По старой железной дороге, по ветхому пути поношен и пылен пыхтел солярой локомотив, уволакивая за собой древлий состав. Он пробирался вдоль перрона, чтобы остановиться на памятной векам станции и выпустить на прежде знатный и гордый своею силою город сонм пассажирских инсургентов. Поезд остановился на красном светофоре. Вагоновожатый ближнего к сердцу города вагона отворил дверь и сказал наружу:
– Вот и прибыли. Здрасте. Кремль, должно быть, уже полыхает.
Пассажиры не стали слушать слова мутного и томного проводника, а скоренько, напирая друг на друга тяжестью ноши и тел, повалили навстречу спешившимся у состава носильщикам. На каждого прибывшего пахнуло зловещею и ядовитою гарью. Пустой пассажир, что вырвался из соседнего вагона вперед толпы, вдруг затаился на мгновение, обернулся на собрание сонма и растерянно сказал ему:
– Не иначе, как пожар в городе...
– Да, Ваня, – хватил его за руку товарищ, что прибыл на вокзал встречать пакет от любимой женщины, принимавшей солнечные ванны на полуострове Крым, – горит Россия, полыхает бедная,– чем крепко задел за живое любовь к родине Вани.
– А вы что ж ее не спасете, – сконфужено спросил товарища.
– Да вот, – весело говорит ответчик, – пакет возьмем и отправимся гасить: не впервой ей гореть.
В разговорах они быстро минули перрон. За ними также разбрелись своим назначением пассажиры. Верно, каждый прибывший на вокзал старого города имел тревогу за пожар родины, но никто самовольно не бросался в полымя, чтобы спасти ее для себя и потомков.
– Страдаешь, – спросил станционного смотрителя проводник, присаживаясь рядом на один из огарков родины, – за Россию? – и не шибко надеясь на ответ, продолжил от себя: – И у меня она сильно болит под рубахою. За ней мы как за каменной стеною были, в нескончаемых утопали просторах...
Скоро, не дав завершить песнь любви проводнику, к собеседникам примкнул белый соглядатай с долгою белою бородою, в рясе, с пустыми глазницами, с добрым крестом на грудной цепи. Тихо так сел, молча. В глубину невидимого пожара глядит больно лицом.
– Вот вы, – сказал на соглядатая проводник, – в облачении, сановный служитель,– и стих.
Ответчик молчит.
Долго молчит, смотрит пусто в невидимый пожар. Все смотрят. Солнце высоко палит, за облаками. К больным родиной сел оборванный и босой, черен лицом и лохмат жирною головою согбенный нищий. Шамкает беззубым ртом неслышные слова. Слезы рекою лиет. Искоса виновато на белого соглядатая взирает. Руки его, хотя и на коленях, воровато дрожат...
– Что ж вы, Ваше просвещение, побирушку мучаете, – сказал проводник, но соглядатай молчал.
В лице его, соглядатая, уже не было прежней тягостной думы, и даже, напротиву тому, оно все более светлело, крепчало силою, отчего и вагоновожатый молчал, но теперь с какою-то странною надеждою, а за ним и побирушка, и станционный смотритель впечатлялись вдохновением.
***
День мало-помалу обернулся к ночи. Красное в дыму солнце маковкою тюкнулось в потолок горизонта. Поезд дал свист на посадку пассажиров. Проводник, по должности, поднялся и ушел к месту труда. За ним встал белый соглядатай и тоже отправился к установленному назначением месту. Следом попрошайка порхнул в обратную от пастыря сторону, и тут же повалился в ноги сонму крикливых пассажирских инсургентов и возопил, что есть мочи, привычной манерой пения: «Подайте, Христа ради...» – визгливо и тошно... И лишь станционный смотритель оставался сидеть на огарке родины, сторожить, чтобы никакая бестия не уволокла: шибко слаб бывает человек до чужого горя – того и гляди, стащит.
Сергей Котькало
Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: ""