На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Подписка на рассылку
Русское Воскресение
(обновления сервера, избранные материалы, информация)



Расширенный поиск

Портал
"Русское Воскресение"



Искомое.Ру. Полнотекстовая православная поисковая система
Каталог Православное Христианство.Ру

Литературная страница - Библиотека  

Версия для печати

На Ладоге

Из путевых впечатлений

От публикаторов:

Талантливый беллетрист Евгений Львович Марков (1835 – 1901) оставил доброе наследие. А в нём путевые очерки, солидные книги о путешествиях к Святой Земле, достопримечательностям Сербии, Черногории, а в пределах нашей страны – описания Крыма, Кавказа и волжских городов, от Астрахани до Нижнего Новгорода. Всё это увидел любознательный и просвещённый путешественник добрым взглядом и художественно изобразил в своих изумительных очерках. До сих пор читаются они с увлечением, потому что богатое содержание рассказано вдохновенно, с уважением к людям и со знанием исторических фактов.

В этом ряду краеведческих трудов не затерялся за давностью лет обширный очерк Е.Л. Маркова «На Ладоге» – о плавании писателя по северным просторам страны. Путь туда пролегал через чисто русские губернии – Тверскую, Новгородскую, – и путешественник заносит в свой дневник впечатления о хозяйственной деятельности людей тех мест, делится своими соображениями. Очерк впервые напечатан в «Книжках Недели» за 1895 год и с тех пор не переиздавался. Ладожское озеро, остров Коневец, Финляндский край с его водопадом Иматра – всё это изображено пером честным и талантливым.

Очерк подготовлен к полной публикации библиографами М.А. Бирюковой и А.Н. Стрижевым.

 

1. С юга на север

 

Есть какое-то особенное наслаждение в путешествии – по железной ли дороге, на пароходе ли, или на тройке, – с одного конца необъятной земли родной на другой ее конец. Не двигаешься, не напрягаешься, а сидишь себе с безмятежным спокойствием на своем месте и созерцаешь незаметно меняющиеся черты лица земного. Это постепенное, неспешное чередование картин природы всегда вызывает в моей душе тихое очарование, когда приходится ехать без остановки в одном направлении несколько дней сряду. Какие это картины природы – для меня все равно. Природа везде обаятельна, везде прекрасна. Однообразие ее так же по своему выразительно, как и самое яркое разнообразие, так же заставляет голову задумываться, так же трогает сердце и наполняет душу инстинктивным сознанием себя нераздельною частицею общей жизни мира…

Такие ощущения испытывал я и в мою недавнюю поездку, не знаю уже которую по счету, через необъятные равнины родной Руси с юга на север, из степей Малороссии на туманные финские и ладожские берега.

*

Московская губерния кажется уже совсем особым краем для глаз южанина, привыкшего к безбрежному горизонту черноземных степей без лесов и рек, к соломенным крышам и белым хохляцким мазанкам, осыпанным кругом, будто гнездами огромных грибов, скирдами хлеба... Вместо лениво-движущегося вола, лениво-движущегося хохла, вместо тихой жизни одинокого хутора, – тут везде веселят глаз зеленые леса, стенами, островами задвигая горизонт, полки белых берез, армии темных елей и сосен. То и дело могучие полноводные реки прорезают своими вьющимися голубыми кольцами ярко-зеленые луга и бледно-желтые пески… Все тут сочно, влажно, зелено; где ни копни, везде вода под ногою: это чувствуется по легкому знобу утренних и вечерних часов, даже и в теплый летний день, – чего совсем не знает наша горячая степная сушь. Гумен уж совсем не видно, но зато все луга уставлены как шашечница шашками – бесчисленными стогами сена, сложенными и укрытыми не по-нашему, потому что тут поневоле выучишься как защищаться от дождей и сырости. И везде на берегах, этих веселых рек – деревни, церкви, фабрики, монастыри. Они то и дело живописно выглядывают своими белыми башнями и золотыми крестами из лесов и рощ.

В деревнях – все высокие тесовые крыши, все хорошие рубленные дома, подчас с мезонинами, с балконами, даже в два яруса. Большие пятиглавые соборы этих деревень – хоть прямо переноси в любой губернский город. А их сразу видишь здесь целый десяток. И так же часты заводы, фабрики, помещичьи усадьбы с зелеными и красными крышами, с колоссальными трубами, с целым городком корпусов, флигелей, сараев, капитально устроенных, отлично содержимых. Такой веселый, яркий и людный вид! И народ тут такой же: толстые и белые московская шеи с подстрижкой, хоть обод гни на них; широкие как месяц, круглые, румяные лица с смелым, самоуверенным взглядом смышленых глаз, в красивых русых бородах, окладистых и лопатою, все больше брюханы в жилетах и картузах, в высоких щегольских сапогах, даже и не нюхавшие никогда лаптя, – чаепийцы, балагуры, расторопные торгаши и промышленники... У них тут везде по деревням трактиры и чайные, лавки и ткацкие станки, токарни и слесарни. Хлебное поле смотрит тут жалким, забитым пришлецом счужи; узкие полосы низенького овсишки да запоздавшей ржицы, серо-рыжая глинка, чуть вспаханная легкою сошкою, чтобы не вывернуть снизу везде залегающей дикой глины, клочки кудрявых коноплянников по луговинам, – и нигде мужицкой косы: везде бабий серп, успевающий собрать горсточкою весь скудный урожай. Копен хлеба тоже не видно; вместо наших неоглядных сплошных батарей, разбросаны по узким полоскам поля маленькие кучки снопиков, вместо наших скирдов, величиною в дом, – торчат кое-где редкие шалашики хлеба, крытые хворостом и даже досками. Сейчас видно, что хлеб тут далеко не главный промысел, а побочное и второстепенное занятие; что кормятся тут не землею, а своими руками... Народ здешний даже и за сохою поворачивается как-то развязно и ловко, совсем не по-нашему. Сейчас виден проворный и сметливый москаль, сумевший в свое время сесть на шею всем русским областям. Вот сюда, в Московскую, Ярославскую, Владимирскую губернию, нужно везти иностранца, если он хочет изучить настоящий чистокровный тип русского человека, создавшего в истории русское царство, с его православием и самодержавием.

Потешен вид этих московских полей. Издали они кажутся разноцветными полосатыми коврами, особенно когда стелются по скатам холмов. Это так называемое «шестовое» землевладение, обычное в северной России. Участки отмериваются шестами: один, два, три шеста в ширину, и в длину хоть по несколько верст! Каждому хозяину хочется получить хоть бы самую узенькую полосочку, но только во всяком полевом участке, чтобы не быть в обиде против соседа. Вот и перекраивается земля бесконечно длинными до невозможности узенькими лентами, словно разлинованный карандашом лист бумаги. Соха не может повернуться на большинстве этих участков, а размахнувшаяся коса непременно заденет ниву соседа; как ни узки борозды, отделяющие их друг от друга, все-таки очень много земли теряется понапрасну в этом странном обычае крошить поля на какие-то дорожки ржи и овса.

*

За Москвою уже все сплошь зеленое: зеленые леса, зеленые луга, зеленые болота; поля почти совсем не видно. Оно попадается только маленькими желтыми оазисами неправильных очертаний, потому что тут внимательно нужно выбирать клочки, годные для зерна. Уже конец августа, а овес еще стоит несжатым и недозрелым. На дальнем юге тоже зелень везде, но только зелень сухих травяных степей, – а здесь зелень топей, торфянников, лядин из-под лесу. В деревнях непролазная грязь улиц, в полях непролазная грязь проселочных дорог. Поневоле вспоминаешь татар, которые в древней Руси не отваживались двигаться на наш лесистый и болотистый север, пока льды и морозы не оковывали его топей и его непроездных дорог.

Северный пейзаж развертывается все характернее по мере приближения к Твери. Недавно срубленные леса по болотистым лугам, без всяких перспектив и живописных ландшафтов, ряды водяных канавок из-под торфа, торфяные зарои жирными пластами, нарезанными как яблочная пастила, и везде кругом длинные черные гробы сложенных торфяных кирпичей, кое-где даже прикрытые настоящими тесовыми гробовыми крышами. Чем-то прозаически-смиренным смотрит этот сырой и туманный северный пейзаж, но в жаркий летний день, когда голубое небо с серебряными блюдами облаков тихо сияет сквозь свежую зелень лесов, – и он отраден для глаза, и среди него дышит миром и счастьем грудь человека.

Ель постепенно заполоняет здесь почву, все сплошнее и сплошнее поднимаются кругом ее полчища. Железная дорога обсажена с обеих сторон молодыми елками на всем протяжении своих боковых насыпей. Как жадно ни пожирают лес пышущие дымом паровозы, то и дело несущиеся взад и вперед по своим рельсам, и колоссальные трубы заводов, на каждом шагу поднимающиеся из этих самых лесов, – а неистощимая земля все-таки успевает напоить своими соками все эти несчетные полчища деревьев, и недавно вырубленные леса опять напирают с обеих сторон на железную артерию, опять уже высокие и густые.
А в других местах совсем иная картина. На многие версты кругом, куда глаз ни кинешь, все одна равнина мелкого кудрявого кустарника, – раздолья для зайца и тетерева, – и потом около вокзалов, на расчищенных полянах, сплошные костры и стены нарубленного дерева, белой березы, сосны и ели, – точно в груду сваленные побелевшие кости всей этой бесчисленной рати посеченных великанов...

На Волге, на Тверце у Твери – этими костями лесов завалены все берега и просторные изгороди многочисленных дровяных складов. Сами реки тоже покрыты плотами бревен, барками дров и досок.

Только здесь поймешь, когда увидишь своими глазами, какое неисчерпаемое богатство лесов хранит в себе наш север, и насколько эти лесные сокровища его важны в торговых оборотах России с Европой.
Поймешь, с другой стороны, и то, какую незаменимую пользу принесла нам железная дорога, прорезав эту густую область лесов своею животворящею артериею, поселившею безопасность и цивилизацию в диких дебрях, где еще не совсем давно разбойники спокойно грабили проезжих торговцев.

*

Черно-серые дома деревень с высокими тесовыми крышами говорят вам тоже, что вы в стране лесов. Дворов и заборов тут нет. Вместо них рубленные сараи, рубленные конюшни и амбары, отдельно стоящие, и так же, как дома, крытые тесом. Даже по лугам разбросаны такие же рубленные и тесовые сараи без окон для зимнего сена, несколько напоминающие «Schnenh;tte», разбросанные по альпийским пастбищам Швейцарии. Этот вид черных тесовых деревушек без труб и дворов, по-видимому, был таким же точно во времена Герберштейна, оставившего нам в альбоме своего путешествия очень похожие портреты тогдашних селений северной России. Мне они кажутся какими-то бесприютными, словно на время построенными, после привычного мне домовитого вида селений черноземной России.

Но зато самые маленькие городки здесь пахнут истинною Русью, не говоря уже о больших городах, как Коломна, Тверь и т.п. Везде в них сверкают золотыми крестами, белыми башнями большие многочисленные храмы старинного стиля, то шатрами, то пятиглавые; везде видно, что это давно обжитые центры русской торговой и промышленной жизни, получившие свой городской титул далеко не со времен Екатерины Второй или Александра Первого, когда деревни перекрещивались в города не ради их действительного значения, а по каким-нибудь теоретическим административным соображениям.

 

2. По Неве

 

Странное дело: Петербург я знаю как свою собственную деревню, а на реке Неве, на настоящей Неве, не той, что течет между двумя набережными, обставленными дворцами, под арками колоссальных мостов, на той, что отражает в своих быстрых волнах безмолвные леса и скромные деревенские хижины, – мне еще никогда не приходилось бывать. А между тем эта прогулка по всей Неве, от ее устья до истока, – очень своеобразная и интересная прогулка для жителя столицы, круглый год двигающегося по своим бесконечным каменным коридорам, над которыми бледно светится только жалкая узенькая полосочка неба.

Мне хотелось съездить на Валаам и в Коневец, и я сел на финский пароход «Валамо» у глухой пристани под тенью сада Смольного института. В кают-компании было всего-навсего два пассажира: отставной петербургский священник со своим юношей-сыном, оказавшийся потом автором разных духовных книг и статей. Я их застал за домашним завтраком и узнал по этому поводу от финляндца-капитана, несколько понимавшего по-русски, довольно грустную новость, что пароход отправляется в Ладожское озеро на сей раз без буфета, так как он назначен в переделку и это его последний рейс. Хотя я и не совсем ясно понял, какая собственно тесная связь существует между обязательным голоданьем путешественников среди бесприютных пучин Ладоги и предстоящею починкою парохода, но времени запастись чем-нибудь уже не было, и приходилось волею-неволею предать себя на волю рока. Знакомые еще дома стращали меня, что в конце августа и начале сентября, во время осеннего равноденствия, на Ладогу ездить опасно и попасть на Валаам бывает не всегда легко. Но ожидая всяких бед со стороны коварного озера, я все-таки никак не рассчитывал на возможность погибнуть среди него голодною смертью, и потому довольно храбро отнесся к обескураживающему сообщению молчаливого капитана.

Вот наконец все мешки с мукою, все ящики и бочонки, какие нужно было нагрузить на наш пароход, благополучно втащены и размещены, – и «Валамо» с отчаянными сигнальными воплями своей черной трубы заработал колесами...
Я взобрался вверх на рубку, где уже толпилась немногочисленная и довольно серая публика, взявшая себе места на палубе. Для меня это всегда самые интересные собеседники, и я понемножку начал заводить разговоры то с одним, то с другим, рассчитывая непременно натолкнуться на какого-нибудь настоящего поклонника, хорошо знакомого с Валаамом и Коневцем и проникнутого духом их благочестивых легенд. Но я забыл, что это не Киев, а Санкт-Петербург, и что здесь даже в серой толпе уже не сыщешь наивных, не мудрствующих лукаво людей. Столичная уличная цивилизация прохватывает собою насквозь всякого дворника, всякого извощика и мастерового; все они уже говорят тут с вами языком дешевой газетки и по-своему посвящены во всякого рода политику.

Но если разговаривать было не с кем, то зато глазеть было на что! Хотя это еще, строго говоря, Петербург, но вместе с тем тут совсем особый мир, – мир кипучей и громоздкой торговой суеты, мир пристаней, контор, заводов и фабрик. Это, так сказать, закулисы громадной столицы, ее деловой задний двор, прикрытый от глаз досужей публики изящными фасадами пятиэтажных домов, видимый и знаемый только теми, кто живет в нем, кому в нем действительная нужда и интерес. Тут нет ничего для развлечения, для наслаждения, для показа. Тут одно только трудовое, прозаичное, суровое, подчас даже грязное и тяжелое. Но зато тут, как в гигантском желудке огромного города, скопляются и перевариваются все грубые, сырые материалы, которыми питается организм города и из которых вырабатывают там, в сверкающих магазинами щегольских улицах его, все изящество, комфорт и роскошь столичной жизни...
Бесконечными фалангами, тесно сплотившись друг с другом, жмутся к обоим берегам реки, а особенно к дальнему левому берегу ее, громадные широкие барки, со всех сторон зашитые досками, прикрытые тесовыми крышами будто ковчег Ноев, грузные и неповоротливые как этот ковчег. Вся эта бесчисленная громадная посудина, заполонившая реку на многие версты вверх и вниз, – все это извергло из своих поместительных утроб, или извергнет сегодня-завтра, – горы зерна, муки, дров, угля, сена, пожираемых Петербургом. На подкрепленье этим армадам своего рода проворные буксирные пароходы, будто рысаки, запряженные в экипаж, – тащат снизу и сверху на всех рысях новые и новые суда все с тем же хлебом, с теми же дровами... Калашниковская пристань и есть собственно брюхо Питера. Глазом не окинешь здесь хлебных барок, что длинными монистами нанизаны друг на друга, иные – раскрашенные зеленою краскою, иные – совсем новенькие, еще светящиеся свежею древесиною своей обшивки, смахивающие издали на громадные лубочные короба. А на берегу такие же сотни огромных каменных ящиков, все один в один, – длинные красные корпуса с рядами арок и запертых на замки дверей, – амбары для ссыпки хлеба, способные, кажется, вместить в своих бесчисленных закромах урожай десятка губерний. Это уж как раз под Александро-Невскою лаврою, которой чуть ли и не принадлежат все они, – и которая торжественно сверкает золотыми крестами и бледно-розовыми башнями своих храмов из-за чащ монастырского сада, живописно вырезаясь на голубому небе.
На куполе большого собора и на крыше колокольни, еще выше поднятой над ним, копошатся какие-то темные фигурки: это кровельщики что-то там чинят и подкрашивают наверху, ради приближения престольного праздника лавры. Они лазают себе по этому громадному своду из белого железа, над окружающею их со всех сторон бездною, с цепкостью и хладнокровием пауков. Один из них, даже не привязав себя веревкою, стоит на самом карнизе колокольни, старательно размазывая его длинною кистью, весь погруженный в свою работу и не подозревая за собою никакого геройства. Александро-Невская лавра по богатству своему – один из первых монастырей России. Благоустройство и наружный порядок ее безупречны. Но своими сплошными однообразными корпусами, напоминающими военные казармы, своими правильно распланированными аллеями, своими симметрически расставленными по всем четырем углам храмами чуждого нам стиля, даже самым центральным собором своим, с рядами колонн внутри как в готическом храме, с итальянскою живописью на стенах, – она смотрит чем-то не совсем русским, чем-то незнакомым Москве и Киеву. Монастыри среди суеты и роскоши многолюдных столиц вообще представляются мне чем-то не совсем уместным и почти невозможным, монастырями только по одному названию. Обитель иноков невольно рисуется воображенью в каком-нибудь темном бору, на берегу пустынной реки, а уж никак не на Калашниковской пристани и Невском проспекте.

Когда мы оставили довольно далеко Калашниковскую пристань, я оглянулся на Петербург и увидел его с точки зрения, с которой еще никогда не видал его. Борисоглебский собор со своими маковками, высокоприподнятые главы Смольного, сверкающая на солнце колоссальная митра Александро-Невской лавры, вместе с рядами огромных домов, теснящихся к набережной, самых разнообразных красок, очень живописно вырезались на туманно-лиловом небе утра. Потянулась слева Большая и Малая Охта, потянулись по берегу скромные домики подгородного люда, лески, дачки, а Нева все по-прежнему или еще гуще прежнего запружена стоячими и плывущими караванами тех же нескончаемых барок, лесных плотов, лесных пристаней. Воистину, Нева – это река лесов! Она несет, кажется, бревен больше, чем волн. Дрова сложены на ее пристанях уже не саженями, а целыми колоссальными сооружениями, лабиринтами своего рода. Бревна тоже накатываются с плотов в очень своеобразные ярусы, в виде огромных лестниц, подымающихся постепенно от воды и вырастающих на берегу в настоящие крепости. И с каждым движением парохода вперед, все чаще и сплошнее поднимаются высокие трубы заводов и фабрик, свистят их паровые машины, расстилаются победоносными флагами длинные хвосты их дымов.

Любознательный и положительный туземец из петербургских разночинцев, знавший по имени каждую фабрику, мимо которой мы проезжали, сообщил мне не без гордости за изобретательность человеческого ума, что скоро дыма этого уж больше не будет видно...

– Шабаш теперь! Градоначальник только до нового года сроку дал, а то чтоб на всех фабриках прибор новый завели... Что на пароходах, что в заводах – больше чтоб дыму не было!.. Потому устройство теперь такое выдумали, что дым сам опять в трубу поворачивает и весь как есть сгорает. Шесть министров на пробу выезжали, одобрили... Пакент выдали... Тоже ведь вот дошел человек... – повествовал мне мой общительный собеседник.

Но пока фантастический приказ градоначальника еще не исполнен, берега Невы курятся и дымятся как кузни Вулкана. Тут нитяные, и бумагопрядильные, ситцевые фабрики, – Паля, Ратькова-Рожнова, Штиглица, теперь Половцева – с новым, еще, кажется, не вполне оконченным зданием, со всеми новейшими усовершенствованиями технического устройства. На левом берегу громадное здание известной суконной фабрики Торнтона; везде бегают конки пассажирские и товарные, лошадиные и паровые, везде бесчисленное множество рабочего люда, снующего и копошащегося как муравьи на барках, на плотах, катят бревна, вылавливают баграми, наваливают и сваливают. Закоптелые, потные, грязные, нескончаемыми вереницами тянутся эти двуногие муравьи с своими тачками угля, дров, кирпича, вверх от пристаней, вниз от фабрик; тут их десятки тысяч, без имени, без счета, пригнанные нуждою со всех углов России; их терпкими плечами, их корявыми пальцами в сущности воздвигнуты все эти колоссы фабрик, устроена вся хитроумная механика их, добывается все их тонкое производство... Пустите сюда неподготовленным нашего брата дворянина, белоручку, – он тут даром не будет нужен. А мужик, привыкший всю жизнь сам все делать, сам до всего добираться, смекнет несравненно быстрее, в чем тут штука, и через 2, 3 недели будет чувствовать себя здесь как дома, несмотря на свою безграмотность, несмотря на то, что он никогда не слышал даже названья механики или технологии.
– Слава Богу, теперь все больше своим, нашему же брату русаку, дела эти самые поручают... Свои стали до всего доходить... – перебила мои размышления туземная чуйка. – А то, как себя помню, все немец да англичанин по фабрикам и заводам у нас тут хозяйничали... На что уж, кажется, пушки громадные корабельные или, примерно, паровозы, – а ухитрились одначе наши, отливают теперь не надо лучше... Даже англичане нам заказывать стали... Только одно – тяготы уж дюже много на нашем мужике; всю тяготу на него навалили. Дюже уж трудно ему. На немце нет такой тяготы, тому слободно...
Скоро он мне представил и наглядные доказательства столь утешавшего его русского искусства. Мы миновали казенный фарфоро-хрустальный завод, миновали другой казенный завод, где изготовлялись паровозы и вагоны, и проезжали теперь около Александровского сталелитейного завода. Здесь скучился целый город труб, каменных красных корпусов, железных сводов, весь обсыпанный черною рудою и черным углем, обложенный и со стороны реки такими же черными барками с железом и углем, кишащий толпами как уголь черных рабочих за черными тачками, застланный клубами черного дыма, который валит из десятков закоптелых труб словно из подземного пекла. Несокрушимый чугунный мостик перекинут через узкий канал для того, чтобы опускать на подплывающие суда гигантские морские пушки, которые отливает завод. Могучие краны уставлены для этого на мосту. Черные просверленные колоссы лежат рядами тут же вблизи, и, глядя на них, просто не веришь, чтобы эти чудовища можно было двигать и направлять по произволу словно какую-нибудь зрительную трубку. Плющильный молот, который выковывает здесь сталь для пушек и броней, весит у 5000 пудов!

После стука и черного дыма этих кузней Вулкана глазу так отрадно отдохнуть на какой-нибудь даче столичного магната, которая вдруг раскидывает по живописному берегу реки свои липовые и березовые рощи с поэтическими аллеями, мостиками, беседками и зелеными лужайками, из-за которых приветливо белеет своими балконами, решетками и колоннами изящный барский дом... Но этих воспоминаний беспечного прошлого попадается теперь на берегах Невы сравнительно немного, и суровое царство красных труб и черных дымов вытесняет их все больше и больше.

Встретился на правом берегу и монастырек, уже новейшего происхождения, – женская Спасская Киновия, красиво вырезающаяся своими хорошенькими новыми постройками на фоне леса. Но за нею сейчас же Невская писчебумажная фабрика, и опять со всех сторон дымы и трубы! Петербурга, конечно, давно уже нет; это все идут разные подгородные села, слившиеся с его предместьями в один бесконечный, тянущийся вдоль реки поселок. Подальше от Петербурга дачи и помещичьи имения попадаются чаще, хотя красные трубы с своими черными летучими флагами не перестают властительно выглядывать из-за каждой рощи на каждом удобном уголке берега. Счастливые обитатели этих лесных уголков мирно посиживают на балкончиках и крылечках своих хорошеньких домиков, среди веселых цветничков, на разукрашенных пристанях, глазея на пробегающие мимо пароходы. Шлиссельбургские пассажирские пароходы то и дело носятся мимо, то вверх, то вниз по реке, развозя свою пеструю публику по прибрежным местечкам, фабрикам и дачам, заходя по нескольку раз в день в каждую крошечную пристань; так что в этом отношении дачник невского берега живет словно на одной из отдаленных улиц Петербурга и может сообщаться с ним когда ему угодно...

Но вся эта шумная цивилизованная жизнь лепится почти исключительно к левому петербургскому берегу реки, по соседству с шоссе и телеграфной проволокой. Правый берег гораздо пустыннее и диче. Там уже с самой Охты идут почти сплошные леса, перебиваемые скромными деревушками рыбаков, дровосеков и камнетесов; местами пробивается до самых обрывов берега и желтая нива, уставленная запоздавшими «суслонами» и «бабками» сжатого овса. Утлые длинные лавы на жердях идут там и сям от незаселенного берега, заменяя собою пристани для барок, наваливающих лес и камень.
Неву напрасно называют рекою. Это не река, а скорее пролив. У нее – ни вершины, ни истока, ни камышей, ни отмелей, ни обычных частых извилин. Она выносить свои обильные воды из одного землей окруженного моря, которое называется Ладожскими озером, в Финский залив, и бежит все время от начала до конца своего тем же широким, ровными и могучими столбом, резко ломаясь только в немногих местах, как у Тосны. Это своего рода Босфор, соединяющий Черное море с Мраморным, недалеко ушедшими, конечно, от Ладожского озера. Такие же, кстати, частые и разнообразные поселения по ее берегам, обращающие ее в канал многолюдного города, и такая же своеобразная, хотя, конечно, наша скромная северная, а не роскошная южная красота.
Петр Первый тоже называл Неву «Невским протоком», а Нестор-летописец даже не включал ее в число рек, считая ее просто истоком озера в море.

 

3. Орешек

 

Вот, наконец, и Шлиссельбург, «Ключ-город», – русский старинный Орешек. Я не видал его изрядно давно, с 1845 г., когда десятилетними ребенком в первый раз ехал вместе с таким же мальчуганом покойным братом своим учиться в Питер, не по железной дороге, конечно, а в своем экипаже, на почтовых лошадях, из Щигровского уезда, Курской губернии. Мы ехали зимою, в декабре, и кто не помнит того старого времени, до железных дорог, с трудом представит себе, как нужно было кутаться тогда злосчастному проезжему, чтобы не застынуть в двадцати-градусные морозы где-нибудь на бесконечном пути через целое Российское государство. Помню, что нас с братом, поверх всяких шубок, валенок, варежек, теплых шапок с ушками, засадили еще в крытые сукном бараньи мешки, передняя полость которых закрывала нам грудь, и на которых были еще устроены сверху какие-то подобия муфт для рук. Да не то что нас, детей, а и отец, и дядя, которые нас везли, люди взрослые и здоровые, одетые в огромные медвежьи шубы, все-таки сидели в таких же точно мешках, только подбитых медведем, а не овчинами. Возок наш тоже был обит разными теплыми вещами и запирался наглухо; а все-таки, помнится, наши детские ножонки, привыкшие к постоянной беготне, нередко застывали от долгого неподвижного сидения от станции до станции. Я вспомнил эту давнюю поездку потому, что мне и покойному брату досталось тогда сильно на орехи за нашу несвоевременную историческую любознательность насчет именно древнего «Орешка». Мы с братом уже тогда зачитывались историею Карамзина, тайком потаскивая ее томы из библиотеки отца, и хорошо запомнили последнюю фразу, которою оборвалась эта восторгавшая наш патриотизм история: «Орешек не сдавался...».

Подвиги Скопина-Шуйского, удалая борьба новгородцев наполняли нас самих чувством русской удали, и когда мы вдруг увидали издали в первый раз в жизни среди льдов Ладожского озера настоящую крепость, с зубцами, башнями, пушками, часовыми, – то уж мы бессильны были справиться с своею фантазиею. Не осмотреть хорошенько вблизи, не ощупать своими руками этакой удивительной редкости, этакой исторической знаменитости, до которой мы ехали так мучительно долго, – было выше нашего терпения. А тут еще, как нарочно, случилась какая-то задержка в лошадях на станции, стали ставить самовары, вытаскивать погребцы и закуски из возка... Мы с братом решили, что сбегать до крепости всего пять минут, что никто и не хватится нас, пока мы туда слетаем. И слетали действительно, обежали кругом по льду всю крепость, хотели даже в ворота пройти, да часовой не пустил; налюбовались досыта на башни, на амбразуры, на пушки... Только, к несчастью нашему, это интересное путешествие наше незаметно для нас самих заняло не 5 минут, а более часа; никто не знал, куда мы делись, и поднялась нешуточная тревога; ямщики были разосланы в разные концы города отыскивать нас, лошади стояли давно запряженные, чай давно ждал нас. Старинная педагогия была на этот счет проста, и нам пришлось вытерпеть за свою импровизированную экскурсию хорошую встряску, которую, вот оказывается, я и до сих пор не забыл.
Орешек очень метко перекрещен Петром Великим из Нотебурга в «Ключ-город». Островок Шлиссельбурга как раз загораживает выход из озера в Неву или, пожалуй, вход с Невы в озеро, запирает в некотором смысле на ключ и реку, и озеро. Немудрено, что из-за такого места велась постоянная борьба между соседями, из которых каждому хотелось быть хозяином на ладожских и невских водах. Петр Первый отворил для России этим ключом сначала Неву, а за нею Финский залив и Балтийское море. Он радовался взятию Орешка как необычайной победе, хотя гарнизон этой крошечной крепостцы состоял всего-то из 450, правда, очень храбрых и опытных шведских солдат, а осаждающих – надо признаться, плохо выученных и плохо вооруженных, – собралось тысяч до десяти. Впрочем, в крепости было зато полтораста пушек, что было гораздо страшнее всякого войска.

Подход к Шлиссельбургу с Невы очень эффектный. Лесистые берега резко расступаются здесь широко, словно перед вами вдруг распахнулись настежь какие-то колоссальные ворота, и сквозь них вы видите уходящую вдаль безбрежную гладь Ладожского озера, а среди него на первом плане – живописный замок со стенами и башнями, поднимающийся словно прямо из воды...

Направо, несколько ближе крепости, чистенький, маленький городок, гораздо более похожий на шведский, чем на русский, – Шлиссельбург, а не Орешек, – захватывает собою уголок невысокого берега. Даже православный собор его смотрит лютеранскою кирхою. При въезде в город – чья-то громадная ситцевая фабрика. Мы проходим так близко около города, что видим с высоты своей рубки все его улицы и переулочки, видим и старый Ладожский канал, стоивший в свое время стольких усилий, денег и человеческих жизней, с его гранитными шлюзами, с втиснутыми в его узкое ложе нагруженными барками. Теперь устроен новый канал без всяких шлюзов на одном уровне с озером. Его мы видели немного после. Он огибает узкою лентою весь город, отделяясь от озера только гребнем длиннейшей плотины.

Порта тут не видно, но пароход почему-то застопоривает свою машину, ялик с сильно работающими гребцами отделяется от берега и бросается сломя голову наперерез нам. Всматриваюсь, – знакомая сцена! Фуражка с зеленым околышем и чиновничьей кокардой торчит посредине лодки. Конечно, какой-нибудь осмотр, какое-нибудь требование видов. Российскому человеку даже по реке нельзя проехаться без прописки своего паспорта: такая уж он подозрения достойная каналья! К счастью, осмотр ограничился каким-то таинственным посещением конторских книг парохода, и таможенное начальство с столь же большою любезностью, как и быстротою, покинуло наш пароход, к вящему удовольствию его публики. Мы опять тронулись, направляясь как раз к крепости, так что разглядели ее отлично и с разных сторон.
Она стоит тут, на своем «Ореховом островке», уже больше 500 лет, с 1323 г., когда новгородцы срубили здесь в первый раз бревенчатый городок для защиты Ладожского озера и родного своего Волхова от нападений шведов... Но теперь она уже, конечно, не бревенчатая, как во дни новгородских посадников, а словно вылита из одного куска гранита. Стены прорезаны узкими амбразурами для ружей, а в круглые отверстия башен в красноречивом молчании выглядывают черные жерла пушек. Наверху ходят часовые, ружье на плече; кругом стен зеленые земляные банкеты для стрелков.

Высокий шпиль церкви, – маленькое подобие Петропавловского собора, и черные трубы какого-то завода, – опять же, пожалуй, маленькое подобие монетного двора Петропавловской крепости, – выглядывают из-за стен... Теперь это собственно не крепость, ибо какой бы был смысл защищать Ладожское озеро от петербургских туристов, – а государственная тюрьма, переведенная сюда, между прочим, из равелинов Петропавловской крепости.
Чем-то безнадежным и мрачным смотрит эта неприступная тюрьма, замуравленная в свои глухие гранитные стены на голой гранитной скале, кругом охваченной водною пучиною. Не только сидеть в ее душных казематах, но даже караулить их, должно быть, смертная тоска. Жалко, что ни один крупный писатель-художник наш, ни один и  наших знаменитых поэтов не вдохновился трагико-поэтической историей царя-ребенка, который нашел в этой пустынной темнице среди озера свою раннюю и кровавую могилу. В романе Григория Данилевского действует только Мирович, а глубоко интересная для художника психология молодого заточенного страдальца оставлена в стороне.

*

Не успели мы проехать мимо этого гранитного Орешка, как от берега отчалила и понеслась вдогонку за нашим пароходом довольно большая лодка. Там сидело человек восемь, и все отчаянно гребли, отваливаясь чуть не на спины, далеко забрасывая веслами. Пароход, кажется, сдержал свои пары, потому что лодка скоро нагнала его, и ей без всяких переговоров сбросили с кормы конец каната, который был живо привязан к лодке. Оказалось, что эти гребцы гнались за нами с очень благоразумною целью, чтобы пароход взял их на буксир и дотащил до их корабля, стоявшего на нашем пути дальше в озере. Лодка была финская, пароход тоже финский, и земляки из любезности услужили землякам, по-видимому, уже несколько знакомым.

Финны, так ловко прицепившиеся к нашему пароходу, были все народ молодой и, по-видимому, матросы. Очутившись на привязи, они побросали свои весла и, несмотря на страшнейшую качку от волн, выбегавших из-под колес парохода, заставлявшую их лодку все время плясать в какой-то отчаянной пляске, – спокойно достали себе бутылку водки и стаканчик, закурили свои коротенькие трубочки и с хохотом и прибаутками отдались беспечному кейфу. А кормчий их еще вытащил откуда-то гармонику и принялся нажаривать на ней какой-то плясовой мотив, искренно веселивший компанию.

«Кошкин маяк» – трехъярусная башня очень прозаической, но зато вполне прочной формы – построен на подводных камнях у финляндского берега и окрашен вперемежку черным и белым, чтобы его можно было легче разглядеть издали, в туманы и в ночную темноту. Тоже, признаюсь, местечко не из особенно соблазнительных. Сзади необозримая равнина прибрежного мелколесья, а кругом – пустыня вод, и никакого селения около. Созерцай и размышляй с утра до вечера, сколько душе угодно. И однако люди ищут наперерыв друг пред другом места какого-нибудь сторожа на этом маяке и считают себя счастливыми, когда эта благодать выпадет на долю их, а не другого.

Против Кошкина маяка, на совершенно открытом рейде его, стояло на якоре несколько больших морских галиотов, перегружавших свои дрова в просторные речные барки, вероятно, предназначенные на какие-нибудь петербургские фабрики. Грузильщиками, к удивлению моему, оказались бабы и девки, которых разноцветные вереницы тянулись живыми цепями с барок на палубы кораблей, очень ловко и быстро перекидывая прямо в руки друг другу березовые и сосновые поленья.

Конечно, и корабли, и барки, – все финские, бабы и девки – тоже финки. Финляндия недаром примыкает к Ладожскому озеру – всем его западным и северным берегом.

 

4. Чортова Лахта

 

Вот мы наконец в настоящем открытом море. Ни направо, ни впереди, ни сзади – ничего кроме волн… Только слева провожает нас низенький, однообразно покрытый сплошным лесом берег Финляндии, и то единственно потому, что курс наш требует держаться левого берега. Но пойди пароход одною, двумя милями правее, – и мы нигде не увидели бы клочка земли.
Некоторое время от Кошкина маяка линии баканов обозначают фарватер, белые – справа, красные – слева. Ветер тут гуляет тоже по-морскому, не так, как на Неве. Парусники с туго-надутыми парусами плавно проносятся навстречу нам. Но встречи вообще не часты в этом пустынном озере-море. Я стою все время высоко на рубке и впиваю в себя жадною грудью этот вольный ветер, от которого дышится как-то бодрее и радостнее. К вечеру ветер сделался сердитее. На озере развело сильную зыбь. Волны, хотя и не очень крупные, яростно несутся навстречу. Немногие пароходы, которые видны нам, все теперь опарусились и превратились издали в каких-то мохнатых белых птиц. У нас на мачтах тоже шумно треплются и гудят снасти и распущенные паруса.
Пароход «Петр Первый», вышедший часом позднее нашего с Калашниковской пристани, взял немного другой курс, правее нас, и силится по-видимому перегнать нас или по крайней мере догнать, далеко распустив по ветру, будто хвост кометы, свой черный дым. Я думаю, это не особенно трудно будет сделать ему, потому что «Валамо» очень старый пароход, уже назначенный, как я говорил, в переделку. Это невольно заставило меня подумать, глядя на разыгравшуюся погоду, – да вернемся ли мы, пожалуй, и сами назад с такого ненадежного парохода? Один болтливый моряк из православных финнов, ехавший с нами в качестве пассажира, но служащий в том же пароходном обществе и отлично знающий все закулисные пароходные тайны, будучи все время рейса под хроническим хмельком, сообщил нам по секрету и более тревожные сведения о плачевном состоянии паровой машины и о разных других внутренних недугах парохода, так что благоразумным людям следовало серьезно подумать о возможных последствиях своего путешествия в такой плохой посудине.

Неприятная новость была еще вдвое неприятнее оттого, что по случаю последнего рейса пароход не взял с собою и буфета. Значит, мы можем погибнуть на этом злосчастном финском пароходе не только от морской бури, но еще и от голодной смерти. К благополучию нашему, на пароходе нашлась старушка-кухарка, тоже православная финка, ни слова, конечно, не понимавшая по православному-русскому, но зато согласившаяся поить нас чаем и доставлять нам черный хлеб с весьма неважным «чухонским» маслом. С хлебом да чаем – все-таки не погибнешь, хотя и вытерпишь истинно монастырскую диэту, приличную впрочем паломникам.

Спутники мои, петербургский священник с сыном, оказались однако предусмотрительнее меня и запаслись на дорогу разными закусками, которые в союзе с чаем и поддерживали время от времени их бренное существование.

*

А погода между тем все разыгрывается. Капитан обещал, что когда будем на озере, то пойдем уже не по 12-ти верст в час, как мы шли по Неве, а по 17-ти; но на деле оказывается, что идем едва 12, несмотря на прибавленные паруса. Уже становится темно. На каком-то еле видимом нам пароходе, высоко на мачтах сверкнули, будто взошедшие звезды, яркие огни фонарей. Вдоль лесистого берега тоже ныряет и выныривает мигающий огонек, конечно, с рыбацкой лодки, которую немилосердно качает волна. К ночи делается особенно жутко за этих отчаянных смельчаков, когда видишь, как крошечные скорлупки их упрямо пробираются на своих бессильных веслышках против заливающих их хлябей, далеко в открытое море, и исчезают, наконец, из виду, охваченные тьмою ночи и волнующеюся неоглядною пучиною озера-моря. Это все рыбаки, отправляющиеся с финского берега снять к ночи расставленные ими в открытом море рыболовные снасти и привезти домой добычу.

*

Капитан наш, кажется, взял подряд смущать нас скверными новостями: явился вдруг объявить, что прежде чем пристать к острову Коневцу, пароходу необходимо заехать в какую-то «Чортову Лахту», на финляндском берегу, где всех нас подвергнут медицинскому осмотру, – не везем ли мы с собою холерную заразу из зловредной русской столицы в благополучно-процветающую финскую землю. Оказалось, к немалому моему удивлению, что Коневецкий монастырь, так же, как монастыри и скиты Валаамской обители, – принадлежит к Финляндии! Собственно духовное управление их выделено из ведения Финляндии, но относительно общих таможенных, санитарных и др. мер – на них всецело распространяются законы Финляндского княжества.
Невольно становишься в тупик. Древнейшие русские народные святыни, вводившие христианство среди дикой корелы и ями еще в первые дни вольной общины Новгородской, исторические столпы нашего православия, наравне с Соловками и Сергиево-Троицкою лаврою, – за которые вели кровавые войны еще предки Ивана Грозного и сам Грозный, – вдруг остаются в зависимости от лютеранского княжества, после того как силою русского оружия сама Финляндия вся целиком присоединяется к русским владениям!
И добро бы они были действительно в составе ее вековечных земель, где-нибудь посредине ее провинций, а то сама природа отделила их от берегов Финляндии водною пучиною Ладожского озера, древнего новгородского Нево, которое всегда было гораздо более русским, чем финляндским, и которого даже так называемые финляндские берега заселены вовсе не финнами и не шведами, а корелами, исстари подданными русских царей. Только полунемецкий Санктпетербург мог выказать так мало внимания и участия к судьбам русской народной святыни.

Тем не менее, хорошо ли, худо ли, а капитан везет нас во мраке черной ночи среди хлещущих волн, вместо русского Коневца, в монастыре которого мы рассчитывали покойно переночевать и простоять завтра утреню, к финляндскому берегу, в никому из нас не нужную Чортову Лахту. Финляндские законы шутить не любят: Петербург объявлен у них неблагополучным по холере, и каждый матрос финского парома, если он осмелится выйти в Петербурге на берег, заплатит 100 рублей (а может быть и марок) штрафа. Капитан рассказал нам по этому поводу, что капитан какого-то другого ихнего парохода – несколько времени тому назад – сходил на берег в Петербурге, а потом заболел на пути холерою и умер в Сердоболе. С тех пор и запрещено высаживаться финляндцам в Петербурге.

Вероятно, в предвидении предстоявшего санитарного осмотра, помощник капитана переписал еще у Шлиссельбурга все наши фамилии.
Мы и без того сильно опоздали за ветром и волнением, а теперь уж и надежды нет попасть в монастырь. Придем настолько поздно, что совестно будет тревожить мирных иноков, и придется заночевать на пароходе хотя бы и в пристани Коневца.

Ночь хоть глаз выколи, пароход пресерьезно покачивает, и все чаще накрапывает дождь; но у нас в кают-компании I-го класса просторно, светло и удобно. Петербургский священник Б-й оказывается человеком очень общительным и бывалым. За беседою своею мы не заметили, что пароход уже некоторое время как остановился на якоре, и что на него уже успела прибыть с берега финляндская медицинская власть. Входит к нам один из капитанских помощников, не знающий, как водится, ни слова по-русски, и, махая руками, передает нам что-то по-фински. Я не счел своим долгом понимать чухонскую речь и оставался мирно на своем месте, хотя в растворенную настежь дверь кают-компании видел, что на тесной палубе, среди смоляных канатов, бочонков, ящиков и кулей, сбита вся пароходная публика остальных классов, и какой-то индивидуум, усевшись на бочке, среди ночной темноты, дождя и ветра, при тусклом свете одинокого фонаря, перекликает по какому-то листику фамилии толпившихся кругом него пассажиров.

Не трудно было понять, что чухонец в форменной фуражке приглашал, хотя и на непонятном нам языке, и нас в эту приятную компанию. Смущенный нашим безмолвным невниманием к его лопотанию, помощник удалился и прислал за себя самого капитана, который уже по-русски объяснил нам, что приехал доктор для санитарного осмотра, и что нам нужно явиться к нему на палубу.

– Я, капитан, не имею никакой надобности в докторе, – ответил я ему, – а если доктору что-нибудь нужно от меня, то вы знаете, что я помещаюсь здесь, в каютах I-го класса, а не на палубе, и он может пожаловать сюда.
Капитан тоже сконфузился и тоже ушел, но скоро вернулся и уже очень настоятельно стал уверять меня, что доктор требует меня именно туда, на палубу, и что мне необходимо идти туда, где производится осмотр всех.
– Скажите вашему доктору, капитан, что я не признаю за ним никакого права требовать меня куда бы то ни было, и если он явился удостовериться в том, нет ли на пароходе холерных случаев, то пусть и осматривает пассажиров там, где они помещаются. Я не привык делать никаких дел на улице под дождем, да еще в темную ночь, а палуба ваша та же улица.

Капитан, поспорив немного ломаным русским языком, снова удалился. Но через минуту целое финское нашествие нагрянуло в нашу мирную кают-компанию. Впереди всех шел, с видом разгневанного главнокомандующего, довольно непредставительный моложавый субъект, – санитарный врач из Гельсингфорса, демонстративно держа в руках какую-то книжку; за ним капитан со всеми помощниками своими, финляндский акцизный чиновник в фуражке с кокардой и тот православный финн, о котором я говорил выше и который один только владел свободно русским языком, так что мог служить нам переводчиком. На плечах этих господ ввалилась в каюту и изрядная-таки компания русских пассажиров.

Юный гельсингфорсский лекарь, ворвавшийся к нам ко главе своего воинственного отряда, накинулся на меня, хотя по-фински, но таким властным и требовательными тоном, что я счел нужным сразу осадить его.

– Кто вы такой? И как вы смеете обращаться ко мне таким тоном? – крикнул я на него гораздо громче, чем кричал он.

Лекарь мой немного оторопел и стал что-то горячо говорить по-фински, показывая рукою на книгу, но однако далеко уже не прежним тоном.
– Я не понимаю и не желаю понимать того языка, на котором вы говорите. Извольте говорить со мною по-русски! – оборвал его я.

– Können Sie deutsch sprechen? – еще ниже тоном спустил лекарь.

Мы начали объясняться с ним по-немецки. Он мне доказывал, что закон предоставляет ему право требовать публику для осмотра куда он желает, что он составит протокол о моем неподчинении его требованию и задержит пароход на пристани, пока я не исполню его требования. Я же уверял его, что такого закона, о котором он говорит, нигде нет и быть не может, что финской книжки его я читать не могу и не хочу, а пусть он покажет мне по-русски писанный закон, если уж он есть...

– Вы – доктор, значит, были в университете и должны были получить образование, – стыдил я его. – Как же вам не стыдно поднимать скандал из-за такой нелепой вещи! Нельзя заставлять людей выходить в темноту на ветер и дождь, выслушивать вашу ни к чему не ведущую перекличку; гораздо было бы удобнее и вам, и пассажирам, которых вы должны осматривать, если бы вы пригласили их, как требует того приличие и условия самого дела, сюда, в просторный и светлый зал, где есть и столы, и стулья, и чернила, и где вы действительно могли бы что-нибудь осмотреть и узнать... Знаете, если бы даже закон и давал вам то право, на которое вы претендуете и которого у вас нет, то всякий благовоспитанный человек все-таки поступил бы на вашем месте так, как я говорю... Подумайте только, что пассажирами могут быть дамы и дети очень нежного здоровья и деликатных привычек... А вы грубо требуете всех к себе на палубу, даже не зная, с кем имеете дело!

Раскрасневшийся от смущения и волнения финляндец не хотел однако уступать и, будучи очень плох в немецком языке, сейчас же опять соскочил на шведский и на финский. Капитан и другие финны горячо держали его сторону, переводя как попало то его, то мои речи.

– Позвольте ваш адрес! Мне нужно знать ваш чин, имя, фамилию и местожительство! – обратился наконец ко мне, в виде последнего устрашения, разгорячившийся финляндец.

– Имени своего и адреса я не скрываю, – спокойно ответил я ему, вынимая свою карточку. – Вот моя карточка, но я передам ее вам только с условием, чтобы и вы дали мне сейчас свое имя и свой адрес, так как подобные поступки нельзя оставлять без последствий...

Гельсингфорссцу почему-то не понравилось это предложение мое, так что наши карточки остались в наших карманах.

Спор и крики наши продолжались добрых полтора часа. Петербургский священник, рассерженный тем, что ему пришлось-таки выйти на глупую перекличку к этому финскому молокососу, горячился гораздо более меня и своим звучным голосом покрывал спорившие голоса финнов, с большою откровенностью разъясняя им в глаза всю их несправедливость. Он добился-таки того, что православный финн, знавший русский язык, перевел по-русски от строки до строки те статьи финляндского законоположения, на которые так храбро ссылался заносчивый доктор. Даже капитан и его помощники, усердно защищавшие своего земляка и самоуверенно доказывавшие нам, что их доктор вполне прав, убедились теперь несомненно, что прав был я, а не их доктор, и что нелепого закона о выгоне пассажиров под дождь для медицинского осмотра – никогда и нигде не существовало.

Посрамленный доктор должен был, наконец, ретироваться откуда пришел, как говорится, несолоно хлебавши. Русская публика, присутствовавшая при нашем громогласном и шумном диспуте и уже раньше нас возмущенная нахальным начальническим тоном доктора, выражала теперь нам свое сочувствие так энергически, что капитан, боясь за непредвиденные последствия для финского врача от этого «народного» одушевления, почти силою очистил от посторонних зал I класса. Пассажиры не хотели было уходить, ссылаясь на то, что это дело касается всех и что нас здесь только двое, а финнов целая толпа. Капитан уже дал свисток, чтобы собрать свою команду и выдворить непокорных, но священник посоветовал землякам исполнить доброю волею законное требование капитана, – и дело обошлось без насилия.
Зато некоторые добровольцы из русских пассажиров сочли своим священным долгом последовать за потерпевшим поражение доктором на пароход «Петр Первый», приехавший в Лахту позднее нас и ставший на якорь рядом с нами. Они возвратились к нам сияющие от удовольствия и со смехом рассказывали, как проученный у нас доктор на «Петре Первом» уже не пытался больше требовать классную публику к себе на палубу, а благоразумно спускался к ней в каюты.

Мне давно хотелось спать, а после этой неожиданной схватки и невольного нервного волнения захотелось еще пуще. Притом капитан объявил, что погода разыгралась гораздо сильнее, и что думать нельзя сняться теперь с якорей, так что мы должны были заночевать в Чортовой Лахте. Я забрался на мягкие диваны совершенно пустого и темного дамского отделения, а священник с сыном растянулись на длиннейших диванах кают-компании, за столом которой капитан со своими помощниками учредили себе скромную вечернюю трапезу, обильно зато поливаемую из бутылок разного цвета и фасона.

 

5. Конь-Камень

 

Мне не хотелось проспать подхода к Коневецкому монастырю, и в пять часов я уже был на ногах. Ночь только едва начинала сереть, медленно уступая свое место приближавшемуся утру. Наверху рубки было неприютно до жуткости. Все еще спали, и резкий предрассветный ветер жестоко дул с озера. Деревянные диваны и пол палубы, ящики, кули, брезенты – все было смочено дождем, и отовсюду тянуло пронзительною сыростью. Две-три продрогшие фигуры матросов в смоченных дождем куртках и картузах, торчавшие в разных местах, казались такими же серыми и сырыми, как все это серое и сырое финское утро. Капитан, завернутый в длинный гуттаперчевый плащ, вырезался на высоте своего мостика какою-то темною и огромною ночною птицею, а слова его команды, непонятные русскому уху, раздавались среди порывов ветра и плеска волн словно зловещие крики этой птицы... Несколько пассажиров из простонародья, не нашедшие себе места в пустых каютах 2-го класса, куда капитан великодушно пустил ночевать более чистую палубную публику, – лежали, свернувшись калачиком, под намокшими армяками и одеялами, прямо на полу палубы, оставаясь всю ночь под дождем и ветром. Пароход уже двинулся, и все его мокрые веревочные снасти и паруса отчаянно трепались теперь по ветру, вливая в душу мою какое-то безнадежное чувство... Оглянулся на берег. Там тоже уныло и однообразно: сплошной лес хмурился по низкому берегу, исчезая в туманах ночи и сырости, а на небольшой расчищенной полянке берега раскинуты 3-4 домика, составляющие все это жалкое местечко... Такой же скромный и мрачный маяк ушел несколько дальше в озеро на самый конец каменистой косы... И везде плеск волн, вой ветра, сырость и серость... Настоящая «Чортова Лахта»! Лучшего имени и придумать ей нельзя.
Остров Коневец всего в 5-6 верстах от финляндского берега; когда мы стали подходить к нему, утро уже настолько побелело, что все отлично было видно.
Остров открывается с этой стороны всею своею длиною. Он довольно высок и покрыт густым лесом. Пятиглавый собор монастыря с своей колокольнею да каменный корпус его гостинницы живописно вырезаются издали из окружающей массы леса. Правее, версты полторы или две от монастыря белеется на темном фоне леса еще небольшая церковь на берегу – скит у Владычной Лахты.

Монастырская пристань отделена от озера длинною и узкою каменною насыпью, на конце которой часовенка с иконою и маленький маяк. Это позволило пароходу подойти вплотную к пристани. Оказалось, что и спавшие в каютах успели уже собраться к этому времени, и все дружно высыпали на берег, торопясь захватить службу в церквах.

У подъема в гору, к монастырю, стоял извощик-монах с дрожками, предлагая желающим прокатиться по острову и осмотреть все любопытное на нем.

Мы с священником Б-м решились взять этого извощика, рассчитывая сначала объездить дальние окрестности монастыря, а уже потом отслужить молебен у раки св. угодника. Прежде всего я приказал ехать к Коню-камню, который меня особенно интересовал. Недаром он с глубокой древности дал свое имя всему острову и самому монастырю. Мы проехали на очень бойкой и сытой лошаденке мимо ворот монастыря и сейчас же очутились в зеленой пустыне леса. Безмолвие и безлюдие сразу охватило нас. Сначала шел не очень старый сосновый и еловый лес, выгоревший лет 70 тому назад. Ровная дорожка неслышно сбегала в мирные лощинки и извивалась по скатам лесных холмов. На перекрестках большие деревянные кресты выразительно напоминают вам, что вы в лесах обители. Под одним из таких крестов похоронен ревностный почитатель Коневского монастыря князь Манвелов, возлюбивший эту лесную пустыньку и пожелавший избрать для вечного покоя своего то самое место, на котором, по преданию, любил отдыхать во время своих отшельнических трудов древний основатель обители преподобный Арсений... Проехали мы и мимо монастырской «Смолёнки», задымленной бревенчатой избы, спрятавшейся в лощинке, где коневские иноки «сидят смолу» из ничего другого не приносящей им сосны. Потом пошел совсем древний и глубокий бор. Лохматые седые лишайники висят длинными клочьями, будто неопрятные волоса одряхлевшего старца. Кое-где между ними белеют трупы полусгнивших уже от старости берез. И на каждом шагу между стволами, под стволами, кучи гранитных камней, тоже сплошь обросших голубыми, зеленоватыми, желтыми и седыми мхами и лишаями. Это своеобразный, но неизменный элемент финского пейзажа, придающий ему особую характерную живописность.
Довольно крутые обрывы, обросшие теми же лохматыми деревьями, заваленные теми же убранными в мох камнями, заканчивают собою спуск с Святой горы, по которой мы до сих пор ехали. Дрожки наши тут останавливаются, и мы должны пешком сходить вниз. Скромная деревянная лесенка с перилами, без всяких затей и украшений, как подобает монастырю, спускается несколькими крутыми поворотами в глубину лога. На площадках ее поставлены простые скамейки для отдыха, а внизу, саженях в пятнадцати от нее, возвышается, окруженная довольно густым лесом, темная гранитная глыба, увенчанная часовнею. Это и есть «Конь-камень», – своего рода родоначальник острова и монастыря.
Конь-камень – целая скала, по-видимому, занесенная на остров во время какого-нибудь ледникового периода в числе несчетного множества валунов, наполняющих собою леса Коневца, так же как все вообще леса Ладожских берегов и островов. Длина этой бродячей скалы – 13 сажень, толщина – 9, а вышина – 6; но она не имеет ни малейшего сходства с фигурою коня. Правда, к одной стороне она поднимается выше, а другая ее сторона несколько спускается и округляется как круп животного, но во всяком случае нет никаких данных предполагать, чтобы на ее возвышенной части существовало в древние времена какое-нибудь подобие лошадиной шеи и головы.

Скала – серого гранита, и тоже, конечно, вся разукрашена разноцветными звездами, бляхами и целыми сплошными покровами зеленовато-желтых и голубовато-седых лишаев. На стороне скалы, обращенной к озеру, врезана металлическая доска, и на ней надпись о том, что великий князь Константин Николаевич, бывший тут еще юношею в 1844 году, срисовывал с этого места вид Коня-камня и часовни его. Часовня эта занимает собою все темя скалы; в нее поднимаются с более низкого конца глыбы, по крутой деревянной лесенке. Часовня деревянная, очень простенькая, но чистенькая, выкрашенная в синюю краску; внутри на стенах иконы чудотворной Коневской Божией Матери и преподобного Арсения, с подробным описанием чуда, совершенного угодником на Конь-камне; по стенам – простой стол и скамьи для отдыха богомольцев. Ничто не заперто, но не пропадает ничего, – ни подсвечники, ни лампадки, ни образа, хотя кругом души живой нет, а до монастыря добрая верста...
– Еще первотрудником здешним, преподобным угодником Божиим Арсением часовня тут была построена, – с умильным вздохом сообщил нам монах-возница. – Ведь Арсений-то дичь еще страшную тут нашел, людского жительства никакого на острове нашем тогда не было, не то что теперь... Зверье одно да гады разные жили, змеи, ужи...

– С чего же камень этот Конем прозвали? – спросил я нарочно, чтобы вызвать на беседу монаха.

– А вы книжку разве не читали про наш монастырь? Там все преотлично описано. Вы вот купите, как в монастырь вернемся, всего 50 копеек стоит. Народы дикие камню этому поклонялись, которые поблизости жили; коня перед ним, сказывают, резали в жертву, чтобы скот их берег, потому в нем же бес сидел, ну вот он и искушал их... Вроде, как бы сказать, идола ихнего был. Язычники ж тогда кругом жили, поганые народы, а христиан православных вовсе и помину не было... С того и прозвали Конь-камень… Ну, а преподобный все эти требы идольские воспретил... Пришел сюда к камню с иконою чудотворною, что теперь в монастыре у нас, стал молебен Богородице служить да водою святою окроплять, – известно, бесовская сила разве против креста освященного может устоять?.. Поднялись все тучею, будто бы воронья черные, и загудели туда через озеро, на финляндский берег, да там в лесу и засели. Оно и видать с монастыря нашего место это самое. Так и прозвалось с той поры Чортова Лахта... Бухта то есть, чортова, по-русски сказать... Это Арсений угодник туда их сплавил, а то б где ж тут монастырю быть в нечисти такой? С тех пор, благодарить Бога, ни зверя какого вредного у нас на острове, ни гадины ни одной... Все на тот берег перебрались. Другие вот острова и близко, кажется, от нашего, а от змей на них прохода нет. А на нашем – чисто как в алтаре Божьем... Конечно, все по молитве угодника...

Никакого нет сомнения, что христианский подвижник, положивший в давние годы основание Коневецкому монастырю, наткнулся в этом острове на одну из очень важных языческих святынь, существовавших здесь с незапамятной древности. Мне уже не раз случалось убеждаться при своих многочисленных путешествиях, что почти все наши старинные монастыри возникли на развалинах какой-нибудь несравненно более древней языческой святыни, постепенно заменив ее собою в привычках и потребностях народа. Дивногорский монастырь на Дону освятил собою прежнее языческое поклонение большим и малым «Дивам», обращенным впоследствии в христианские церкви и пещеры отшельников. На священных идольских дубах, сокрушенных в Мингрелии Андреем Первозванным, появился «монастырь дуба» (Дчкон-диди). На прахе языческих требищ и капищ Перуна и Волоса увенчали киевские холмы золотоглавые храмы Владимира и Ярослава.
Древний Коневецкий монастырь с своею несомненно историческою легендою о Конь-камне, еще раз подтверждает это заключение.

Поклонение камням, скалам, горам – один из самых древних религиозных культов человека. В истории каждого народа можно найти примеры этого поклонения, этот культ «высот», как называет его Библия. Славянские идолы Киева недаром стояли на холмах, как до сих пор продолжают торчать на курганах старой южнорусской степи уцелевшие каменные идолы древности, прозываемые в народе «бабами». Недаром и священные некогда горы, где совершались языческие требища и религиозные игрища, как наша киевская «Лысая гора» или немецкий Брокен, превратились потом в воображении народа, ставшего христианским, в сборное место бесов и ведьм. Большие и малые «Дивы» донского берега, представляющие собою каменные скалы самого поразительного и странного вида, могут служить особенно характерным памятником былого обожания камней древними обитателями нашего отечества. Такая же «Дивья гора» сохранилась и в Пермской губернии, точно так же полная мистических легенд в языческом вкусе. Славяне-язычники, как известно из сочинений Гельмольда, Адама Бременского и др. старинных писателей, описывавших быт балтийских славян, клялись священными камнями. Близь Руэны, у мыса Горенского, до сих пор стоит огромный утес, называемый исстари «божьим камнем» (Бужь-кам); подле Деммена есть другой священный камень балтийских славян, а близь Будишина две горы называются со старины Белбог и Чернобог. По словам Козьмы Пражского, древние чехи, – другое славянское племя, – тоже поклонялись горам и холмам. В Сербии есть и теперь гора, называемая Перуна-дубрава, своего рода славянский языческий Олимп. В одном из списков новгородской летописи свидетельствуется то же и про русских славян: «Куда же древле погани жряху бесом на горах, туда же ныне церкви стоят». А Нестор говорит про св. Владимира: «И постави церковь Василия на холме, идеже был Перун... идеже творяху потребы князь и люды».
Горы и камни в воображении дикаря-язычника были одарены таинственною жизнью, скрывали в недрах своих великанов, демонов и чудищ всякого рода, могли разверзаться и вновь закрываться, двигались и имели свой голос:

 

Стоят тут горы толкучия;

Ты ж как горы врозь растолкутся,

Врозь растолкутся, вместе столкнутся, -

Тут тебе Дюку не проехати, -

 

говорится в одной из самых старых наших былин о Дюке Степановиче.
Все заставляет думать, что и Конь-камень Коневецкого острова был некогда предметом поклонения и священным жертвенником никакого другого народа, как именно – ладожских и ильменских славян, основавших Новгород и имевших уже свой город Ладогу на берегу озера еще в дни пришествия Рюрика с братьями.

В Ефремовском уезде, Тульской губернии, – стало быть, в старинной славянской земле, – на берегу реки Красивой Мечи, впадающей в Дон, близь села Козьего, тоже есть огромный гранитный камень, в виде утеса, совершенно напоминающий Конь-камень Ладожского озера и хорошо известный старинным русским людям. Митрополит Пимен упоминает о нем в своем путешествии по Дону, совершенном им в 1389 году, а книга Большого Чертежа заносит его в число замечательных местностей реки Дона. Утес этот тоже исстари называется «Конь-камнем» и тоже почитается местными жителями как нечто таинственное и священное; во время скотских падежей окрестные крестьяне недавно еще опахивали, да наверное и теперь продолжают тайком опахивать этот Конь-камень, чтобы умилостивить его и прекратить этим падеж своей скотины. По рассказам тамошних крестьян, передаваемым в известной книге Афанасьева «Поэтические воззрения славян на природу», «Конь-камень» их – ничто иное как окаменевший конь древнего витязя-великана, когда-то утонувшего в реке на этом месте; по ночам он оживает, принимает образ коня, скачет по окрестным полям и громко ржет...

Несколько ниже по течению Дона, уже не в Тульской, а в Воронежской губернии, следовательно, в такой же несомненно славянской земле, есть другой тоже гранитный огромный утес, выдающийся мысом в реку на самой стремнине ее, тоже издревле известный, – но называется уже не Конь, а Буил, т.е. Буйвол-камень, бык-камень, без всякого сомненья, служивший некогда местом поклонения и жертв языческим богам, всего вероятнее – Буилу или Ярилу-богу, в котором олицетворялась славянами плодотворящая сила весеннего солнца.
Поклонение коню вообще входило как необходимый обряд в славянский культ солнцу. Подробности о языческой религии собственно русских славян мало дошли до нас; но зато религиозные верования и обряды славян балтийских, – так сказать, родных братьев наших новгородских и киевских славян, – описаны с большою точностью немецкими современниками их: Гельмольдом, Адамом Бременским, Дитмаром, Саксоном Граматиком, жизнеописателем Оттона Бамбергского и др.

Эти балтийские славяне, – поморяне, лютичи, бодричи, вагры, руэны, известные под общим именем вендов, обитатели балтийских берегов от устья Эльбы до устья Немана, были, по-видимому, теми варягами, к которым, как к ближайшим сродникам и собратьям своим, ездили «за море» просить «княжить и володети» землею русскою новгородские славяне, их недальние соседи; те варяги, от которых пришли к нам некогда трое их князей, – «Синий Ус» (Синеус) в числе их, – но которых позднейшие немецкие историки, отчасти по недоразумению, отчасти из национального самолюбия, окрестили в скандинавов германского племени и через это наполнили непроходимою путаницею и противоречиями первые страницы русской истории.

Вот у этих-то славян, на морском острове Ране (теперешнем Рюгене), точно так же как у ладожских славян, на острове Коневце, происходило всенародное богопоклонение коню. В стольном городе их Арконе был построен обширный и великолепный храм богу солнца Святовиту, – тому же Перуну киевских и новгородских славян; статуя бога была изображена в виде огромного человека в одежде воина с четырьмя головами на четырех шеях, с обритыми бородами, с остриженными волосами – по обычаю тех славян, смотревшими, как смотрит солнце, на все четыре страны света. Бог держал в руке рог, всегда наполненный вином, а около него лежали узда, седло, меч и все принадлежности наездника-воина. А в особой, богато украшенной конюшне при храме содержался в необыкновенной холе священный конь Святовита, всегда белой масти, с длинною гривою и хвостом, которые никогда не стриглись. Только один главный жрец Святовита дерзал приблизиться к этому белому коню, наглядно изображавшему движущееся светлое солнце; один он кормил его и садился на него верхом. Содержался при храме этот священный конь для того, чтобы верховный бог и покровитель славян в опасные минуты мог сесть на своего коня и, вооружившись всесильными мечом своим и своим священным стягом или «станицею», незримо полететь на помощь поклонниками своим, отчаянно бьющимся против врагов.

Мне кажется, что все эти факты достаточно убедительно подтверждают предположение, что Конь-камень Ладожского озера есть уцелевший памятник языческого культа солнца издревле проживавших здесь славян новгородской ветви, которым поэтому и принадлежал во все исторические эпохи священный для них и по языческим воспоминаниям, и по позднейшим христианским святыням остров Коневец...

Я чувствовал себя в настоящем священном лесу язычества, в одном из тех, где века тому назад возносили молитвы своим богам друиды кельтов, где обагряли камни кровью жертв волхвы и кудесники славян. Адам Бременский, повествуя о землях вагров, храбрейших из балтийских славян, не без наивного ужаса описывает такой дремучий лес, «глубочайший лес язычников» («in profundissimo saltu раganorum»), как выражается он.

 

6. Обитель преподобного Арсения

 

Теперь, однако, на вершине языческого алтаря, «стоящего в дубраве, в стороне от дороги», уже не жгут и не жрут жертвы ни Перунам, ни Святовитам, ни Волосам. Недаром уже целых пять веков увенчивает эту жертвенную скалу мирная христианская часовня.

Борьба христианства с язычеством на островах и берегах древнего Нево началась раньше, чем взошла над нашею Русью первая заря ее истории.
На Валааме было тогда, по преданию, главное место поклонения славян Волосу, или Велесу, богу солнца и скота, тому же Ваалу вавилонян и ассирийцев. Вол до сих пор часто называется у нас «валом», и бог стад Волос получил, конечно, имя свое от того же слова «вол». Остров «Валамо», как называют его до сих пор туземцы-финны, тоже должен был заимствовать свое название от культа Ваалу, или Волосу. По-фински «Вал-а-мо» значит – «земля Вала»; мне случалось видеть в местной печати и другое произношение этого имени: «Веламо», что еще ближе указывает на «Велеса, скотья бога».

Предание повествует, что Первозванный апостол Христов, разрушив на Валааме капища Волоса и Перуна, водрузил, как он везде это делал, каменный крест на горах языческого острова и обратил к Христу не только жителей, но и самих жрецов их.

Многое указывает, что жители, которых просвещал Христов апостол на Ладожском озере, были именно новгородские славяне, а не финны и не корелы. Что и остров Коневец должен был необходимо входить тогда в область новонасажденного на Ладоге христианства, – разумеется само собою.
В 960-м году, то есть за 28 лет ранее крещения Руси св. Владимиром, на островах Ладожского озера христианство уже процветало, и на Валааме, напр., существовала иноческая обитель св. Троицы с игуменом во главе, как это видно из рукописного жития св. Авраамия Ростовского, хранящегося в библиотеке Валаамского монастыря.

При Ярославе Мудром, в первой половине ХI-го столетия, уже приносят «с Валаама в Новгород» св. мощи преподобных Серия и Германа, давно прославленных там чудотворцев...

Но, несмотря на иноческие обители и на подвиги христианских просветителей, старое язычество ладожских островов не подавалось без борьбы мирной проповеди Христа. Жертвы и идолы продолжали существовать повсеместно в ладожских дебрях рядом с малочисленными христианскими храмами. Даже в XVI столетии на Ладоге и в Ижорской земле по-старому чествовались еще «северные мольбища идольские», полудикий народ поклонялся деревьям и камням и приносил кровавые жертвы своим языческим богам.

На острове Коневце всякие следы христианства, занесенные сюда апостолом Андреем и его учениками, по-видимому, исчезли к концу XIV-го века, когда в глухих дебрях его появился первый просветитель его, преподобный Арсений.

Кто был он, – летописцы не знают. «Времени лет рождения его и звания мирского именования обрести не возмогохом, прехождения ради многих лет», – откровенно признается его жизнеописатель. Известно только, что он был из Новгородской области, ремеслом ковач меди, «зело телом крепок», и покинул цветущую Афонскую гору, воспылав ревностью насаждать веру Христову в родных ему северных странах. Валаамские обители не удовлетворили его, в них было для него слишком многолюдно; его звало в настоящую безмолвную и безлюдную пустыню, и он отправился искать ее по дебрям ладожских берегов и островов. Буря занесла его к острову Коневцу; он увидел в этом перст Божий и поселился в дремучей глуши коневецких лесов, где язычники-туземцы приносили жертвы своим темным богам. На месте их требищ незаметно возник сначала маленький скит, потом и целая иноческая обитель. Таким образом трудами этого первого насадителя христианства в Коневце исполнилось изречение пророка Исаии: «Да воздадут Господу славу, и хвалу Его на островах да возвестят!».

Первая обитель Арсения возникла не там, где теперешний монастырь, а на юго-западном берегу острова, у бухты «Владычная Лахта», где теперь построен каменный скит. Только через 25 лет разливы озера, затоплявшие келии и храм, вынудили преподобного перенести свой пустынный монастырь в глухой лес на так называемую Святую Гору, где он стоит доныне. Еще при первом поселении своем Арсений принес на Коневец чудотворную «Святогорскую икону» Божией Матери, которою благословил его на Афоне на будущие подвиги бывший игумен его. Икона эта и мощи преподобного составляют теперь главные святыни Коневецкого монастыря. Они пережили всевозможные исторические бедствия, постигавшие монастырь в течение его пятисотлетней жизни и удивительным образом уцелели, несмотря на то, что остров Коневец несколько раз переходил во власть шведов, и монахи вынуждены были то удаляться на многие годы из разоренного монастыря в дальние новгородские обители, то опять возвращаться как пчелы в свой разоренный улей и обстраивать его заново. Мощи преподобного оставались все время на месте, среди развалин древней обители как бы невидимою охраною православной святыни, а чудотворная икона сопутствовала братии в ее невольных скитаниях, служа инокам непрерывною связью с их разоренным монастырем и постоянною памятью о нем.

Только полтавская победа Петра окончательно возвратила России Корельское побережье и вместе с ним остров Коневец. Бывшая коневская братия, приютившаяся тогда в Деревяницком монастыре Новгородской области, сейчас же обратилась к царю с просьбою «оный Коневский остров отдать по-прежнему во владение нам, богомольцам твоим, и с рыбными ловли, и с другими принадлежащими к оному острову угодьи, а мы нижеименованные будем на том Коневском острову созидать святую обитель и с прочим населением».

Эта-то обитель петровского времени и существует до сих пор на Коневце, хотя теперешние каменные постройки ее возведены были взамен деревянных петровских только в первых годах нашего столетия, при Александре I.
Мы скоро объехали Коневец и осмотрели все, что в нем есть любопытного. Внутренность этого лесистого островка почти вся занята двумя горами – Святою, на которой построен сам монастырь и ближайший скит Николая-угодника, – и Змеиною горою. Хотя монахи объясняют теперь название Змеиной горы извилистою формою ее, но я думаю, что это объяснение не имеет серьезного основания. Змеиные и Змеевы горы, Змеевы городища очень распространены у нас и почти всегда указывают на древний языческий культ. В Коневце, очевидно, бывшем в древности одним из важных мест поклонения солнцу и олицетворявшим его божествам Волосу, Перуну и другим, так естественно было укорениться и поклонению Змию, изображавшему собою в языческой мифологии в сущности ту же силу небесного огня и грома, какую изображали и Перун, и Ярило, и Святовит; только Змий олицетворял особую сторону могучего небесного божества – змеящуюся сквозь тучи молнию, разящую людей и скот. В Новгороде, как рассказывает Афанасьев («Поэтические воззрения славян на природу»), даже сохранилось предание, что там где стоит теперь Перюньский (или Перынский) скит – жил некогда «зверь змияка Перюн (Перун)», что прямо указывает на тесное родство в народной фантазии змия, олицетворявшего молнию, с Перуном-громовержцем.
В «Стихе о голубиной книге», «Индра-зверь – всем зверям отец» описывается именно как змий, который «куда хочет – идет по подземелью, он проходит все горы белокаменные, прочищает ручьи и проточины, пропущает реки, кладязи студеные».

А Индра, между тем, есть бог грома и молний древних индусов, родоначальников славян и других европейских народов. И все змеи мифических народных легенд тесно связываются с горами, все они сыны гор, «Змеи-Горынычи» своего рода, и все вместе с тем «огненные змии»: пасти всех их дышат пламенем. По украинскому поверью, когда Кирилла-Кожемяка выступил против змея, тот «разгорелся огнем; изо рта, ушей и глаз его запрыгали искры, закурился дым и полилось синее пламя, точно из горнила». И в былине о Добрыне, летящий по поднебесью Змеище-Горынчища о 12-ти хоботах сыплет сверху искры и хочет Добрыню огнем спалить».

Все это несомненно доказывает, что под именем чудовищного огненного змия древние славяне почитали молнию; поэтому вполне уместно предположить, что и на Змеиной горе острова Коневца происходило некогда это языческое поклонение небесному огню.

*

На Святой горе мы прежде всего посетили деревянную часовню, которая отчасти дала имя этой горе. Внутри, в глубине часовни, стоит громадный, вытесанный из бревна и грубо раскрашенный крест, изгрызанный снизу до того, что, кажется, сейчас переломится посередине. Он заперт теперь на ключ в стеклянном футляре. Монах рассказал нам, что это изгрызли его богомольцы, лечившие этим весьма странным, хотя, может быть, и благочестивым способом свои больные зубы. Чтобы сохранить остатки исторического креста, игумен приказал наконец заделать его в футляр и спасти таким образом от слишком усердного почитания верующих. Крест этот действительно исторический. Он поставлен на этом месте еще св. Арсением в воспоминание чуда, некогда спасшего братию тогда еще совсем бедного монастыря от голодной смерти.
Недалеко от часовни, на той же Святой горе – небольшой каменный скит. Внутри его такая тишина и безмолвие, словно все вымерло в нем. Маленькая церковь Казанской Божьей Матери с такою же маленькою колокольнею стоит посредине пустынного дворика, со всех сторон обнесенного низкими строениями. Мы тихо вошли в церковь. Бледный, хотя еще моложавый монах с потухшим взглядом, читал один-одинешенек вполголоса псалтырь, весь погруженный в свое чтение.

– Что это вы читаете, батюшка? – спросил я его.

– А как же ж! У нас ведь день и ночь псалтирь читается по жертвователям нашим, усопшим. И в проскомидии каждый день поминаем их, – отвечал, с доброю улыбкою, монах. – По очереди все и читаем... Часу одного у нас не пропускается...

Скит этот и храмик его выросли в течение времени на том месте, где когда-то стояла окруженная дремучим бором пустынная келейка преподобного Арсения. В нескольких шагах от скита и от часовни старца Иоакима Святая гора обрывается довольно крутым спуском, и внизу, у подошвы ее, зеленеет разведенный монахами большой плодовый сад с яблонями и грушами, а еще дальше к берегу – огороды, густо усеянные кочнами капусты и разною овощью. Яблоки тут не всегда выспевают, а огородина родится очень хорошо. Монахи тут не лежебоки и не баловни, а настоящие труженики, работают сами в поте лица, по заповеди Божией. При спуске с Святой горы в сад вы невольно остановитесь, чтобы полюбоваться старою лохматою сосною с капризно изогнутыми сучьями, с корнями, выпяченными стулом из земли, единственным уцелевшим ветераном былых веков. Местное предание повествует, что сосну эту посадил еще преподобный Арсений, чуть не 600 лет тому назад. Деревянная лесенка сводит вас к дуплистому стволу этого маститого лесного старца.
Сам монастырь тоже глядит довольно скромно-пустынным скитом своего рода. Низенькие домики келий крыты деревянною черепичкою и старательно раскрашены простенькими наивными колерами; они окружают вместе с несколькими каменными корпусами четырехугольником просторный монастырский двор, среди которого высится пятиглавый собор монастыря. По углам стен двух-ярусные старинные башенки тоже очень наивной формы, напоминающие своим стилем башни новгородского кремля; все они теперь мирно увенчаны крестами, потеряв свой былой боевой вид. Все здесь не богато, но чистоплотно, уютно и симпатично, как следует иноческой обители.
Мы еще захватили позднюю обедню в верхней церкви собора. Архимандрит Пимен сам не служил обедни, а слушал ее в алтаре. Когда служба окончилась, спутник мой, священник Б., стал дожидаться выхода архимандрита, с которым он был раньше знаком. Маленький, худенький монах с реденькою седеющею бородкою и с чрезвычайно живым симпатичным лицом вышел из боковых дверей алтаря и быстрыми шажками направился к выходу. Все вдруг разом бросилось тогда к нему, – молодые послушники, певшие на клиросе, богомольцы, богомолки. Увидев священника Б.. монах разом остановился на месте и, просияв ласковою улыбкою, широко раскрыл свои объятия. Священник поспешил к нему, и добрый монах, прижав его крепко к своей груди, долго не выпускал его, братски целуясь с ним.

– Откуда к нам пожаловали? Верно, опять на Валаам? – приветливо спросил он.

– На Валаам, отец архимандрит, сынишку туда везу отдать на исправление, – отвечал Б. – Справиться с малым не могу, балуется очень...

– Ну что ж, благословенное дело! Пускай монашеский труд наш поближе узнает... – добродушно продолжал архимандрит. – Многих ведь юношей святое место спасает... Из блудников трудники выходят...

Потом он так же ласково обнял и поцеловал меня. Оказалось, что нынче был день св. Пимена, и архимандрит был именинник. Молодые служки радостно поздравляли его, а он, весь сияя каким-то внутренним светом, обнимал их по нескольку раз в одном горячем объятии, нежно прижимал к груди своей, целовал и крестил их припавшие к нему молодые головы. Видно было, что его здесь все любят искренно и горячо, и что он сам еще горячее и искреннее любит здесь всех. После служек он так же прижимал к своему сердцу, целовал и благословлял подходивших к нему богомольцев, с тою же сияющею счастьем, бесконечно-доброю улыбкою... В сердце его, должно быть, хватало всем места. Но особенно трогательно ласкал он подходивших детей. Казалось, ему хотелось всех их прикрыть по-матерински своею черною мантиею и унести на своих добрых хилых руках. Одному он вынул из кармана просвирочку, двух других взял нежно за руки и повел с собою как самых дорогих друзей. Женщина, бледная, печальная, остановила его у порога.

– Отец архимандрит, кормилец наш, прикажите деткам молочка отпустить... – умильно просила женщина. – Пятый день хлеб один сухой едят, ужо все скулы черствою коркою протерли...

– Молочка? – озабоченно переспросил архимандрит. – У нас-то его тоже мало, а расход большой. Ну, да как быть? Деткам нужно дать, прикажу... Только, смотри, деткам одним... На больших нам взять негде...

Бабенка хотела было упасть в ноги, но добрый старец притянул ее к себе, прижал к своей груди ее голову и несколько раз перекрестил ее.

– Ну, ну, Господь с тобою, Господь поможет... Его благодари.
Когда мы спускались с лестницы в нижний храм, архимандрит сказал, обращаясь к Б.:

– Да, вот молочка они у нас просят... просят многие... каждый день просят... А нам взять его негде... Коров мало, и сена нонче плохие... Хоть бы уж деткам да больным хватало!..

Внизу лестницы отца Пимена обступили нищие и разный простой народ. Все хотели поцеловаться и обняться с ним, поздравить его с именинами и получить его благословение. И они всех их с изумительным терпением и кротостью одинаково любовно прижимал к своей груди и братски целовал в их всклокоченные, немытые головы, выслушивая их просьбы, расспрашивая про их нужды...

Я следил, глубоко растроганный, за этим старичком, горевшим такою теплою любовью к своим братьям-людям... Эта непритворная любовь светилась в его добром лице, в каждом дружелюбном движении его старческих рук, в каждом луче его ласковых, тихим счастием сиявших глаз, и выливалась из него какою-то благоуханною волною как драгоценный елей из переполненного доверха сосуда.

Мне никогда еще не случалось встречать инока таких высоких христианских чувств, и теперь казалось, что я вижу ожившего старца Зосиму из романа Достоевского.

В своем описании Валаама («Крестьянское царство») наш талантливый беллетрист-путешественник г. Немирович-Данченко много раз упоминает о иеромонахе Пимене, литературно-образованном и ученом иноке-подвижнике, окончившем в свое время курс университета, главным образом сообщавшем автору исторические сведения о монастыре и знакомившем его с разными любопытными сторонами внутренней жизни иноков. Священник Б. передавал мне, что архимандрит Пимен тоже окончил курс университета, а из его описания Коневецкого монастыря, которое я купил в монастырской лавке, несомненно видно, что это человек литературный и близко знакомый с историей; нужно думать поэтому, что описанный так сочувственно г. Немировичем-Данченко валаамский иеромонах Пимен никто иной, как именно теперешний симпатичный архимандрит Коневского монастыря.

– Любите вы своего настоятеля? – спрашивал священник Б. монаха-возницу, когда мы еще ездили с ним по монастырским лесам.

– Да как же его не любить? Он у нас такой милый! Все его любят! – отвечал с трогательною искренностью монах, казавшийся нам по своему наружному виду далеко не нежным и не сантиментальным.

*

Коневский монастырь посещается большею частью мимоходом, по дороге в Валаам или на обратном пути из Валаама, хотя он вполне заслуживает того, чтобы ему самому посвятить гораздо более времени.
12-го июня, в день престольного праздника в память преподобного Арсения коневского, собирается сюда народа тысяч до пяти, так что большая каменная монастырская гостинница и другая деревянная не могут вместить в себя всех поклонников. Это главный источник дохода монастыря. Ему впрочем принадлежит, кроме лесов, сенокосов и рыбных ловлей острова, еще участок земли на финляндском берегу, против острова Коневца, пожалованный Императором Николаем I-м, и доходная часовня Коневской Божьей Матери в Петербурге, на Загородном проспекте.

Меня всегда удивляло, что наше образованное общество обращает так мало внимания на наши старинные монастыри и так мало ценит их серьезное историческое значение. Между тем, даже и для людей не религиозных, если бы они дали себе труд беспристрастно вникнуть в ту важную роль, которую играли в судьбах нашей родины в продолжение долгих веков наши древние иноческие обители, – их крупные заслуги перед отечеством сделались бы несомненными в глазах всякого.

Но обычный уровень нашего образования, к сожалению, так мелок, и самый характер его так шаблонен, неискренен и односторонен, что интеллигентная толпа привыкла считать чуть не за измену принципам просвещения всякий интерес к таким отсталым явлениям, как монастыри, к таким невежественным фанатикам, как былые подвижники иночества...
Какое однако глубокое и жалкое заблуждение. Наши христианские подвижники были, напротив того, самыми передовыми борцами просвещения, цивилизации, гуманности. Это были люди не слов, а дела, люди великого труда, великого мужества, великого самоотвержения. Они вносили теплые братские чувства любви и единения в грубо-себялюбивую жизнь дикарей, они вселяли в хищников и насильников уважение к правам ближнего, к закону, порядку и правде, обращали в мирных, полезных тружеников двуногих зверей, жаждавших только добычи и крови; они заменяли озлобленный боевой клич тихою проповедью добра и создавали таким образом из опасных звериных вертепов, скрытых в горах и лесах как враждебная всем засада, сиявшие благостью и миром тихие пристанища, для всех дружелюбно растворявшие двери свои, обнимавшие иудея и эллина в одном братском объятии любви...
И этого достигали они мученическим изнурением своего духа и тела, и даже прямо костьми своими должны были удобрять почву непочатой дикости, с которой приходилось им снимать свою первую скудную жатву. Страдальческие останки этих самоотверженных борцов человечности, – поистине святые останки, исполненные сверхчеловеческой мощи, и им должен поклониться с благоговейной любовью не только истинный христианин, но и всякий друг человечества, всякий человек ума и сердца.

Святые подвижники былых лет удивительно просто и полно разрешили трудноразрешимую задачу, над которою так беспокойно и безуспешно бьются люди, мечтающие о равенстве и братстве. В Коневецких, Валаамских и Соловецких скитах – вчерашний рыбак и пахарь, как во времена Христа, делался руководителем и наставником вчерашнего вельможи; одинаковая грубая ряса покрывала богатого вотчинника и поденщика его; смерд мог сделаться архипастырем, перед которым склонялись венценосные князья. Общий труд, общая трапеза, общая вера и молитва, – уравнивали здесь всех, обращали в родных братьев людей разных сословий, разных стран, разных языков...
Но наши иноки-подвижники далеких окраин, подобные св. Арсению Коневскому или Герману Валаамскому, были не только великими насадителями гуманности и просвещения среди диких племен, – они еще были смелыми пионерами русской народности и энергическими деятелями отечественной истории. Задолго до того как проникли в финские и корельские дебри первые зачатки русской государственности, русские законы, русская власть, русский язык, русская монета, – иноческие скиты, пустыньки одиноких отшельников свивали в глуши лесов, в темноте пещер первые гнезда русской силы, поднимали православный крест над былыми языческими капищами и евангельскою проповедью впервые разносили родную нам речь среди иноязычных и иноверных народов. Надвигавшаяся потом могучая волна русской государственности уже находила среди чужеземных областей окраин своих готовые себе оплоты в этих повсюду рассеянных, хотя и неприметных издали оазисах православия и славянства...

 

7. Буря на Ладоге

 

Недалеко отошел наш пароход от живописного Коневца, как его начало немилосердно трепать расходившеюся волною. «Петр Великий» ушел много раньше нас, и мы едва только видели его вдали. Буря разыгралась не на шутку.
Хорошо озеро, нечего сказать! Берегов не видно ни в какую сторону, и валы ходят по нем как движущиеся сказочные горы. Во всяком случае я искренно чувствовал себя все время не на озере, а на море. Темно-бурые чудовища с косматыми седыми гривами, выпиравшие друг за другом из неведомых глубин этого моря, стаями, толпами, полчищами в перегонку неслись на нас и со всего разбега ударялись в трещавшие бока и грудь нашего остаревшего парохода. Иной вал шлепался в пузатый корпус его так метко и плотно, что весь пароход гудел словно от удара тяжелого тарана. Старая паровая машина выбивалась из последних силишек, борясь против волны, и ничего, по-видимому, не могла сделать.

Меня жестоко укачало с первого шага. Я упал обессиленный на диван кают-компании. Но и лежа, испытывал те же мучения. Священник Б., на которого морская качка не оказывала, к его великому благополучию, ни малейшего влияния, почти насильно вытащил меня на палубу и усадил на стул, недалеко от борта. Около меня поднималась лесенка наверх рубки, и я крепко ухватился за ее медное перило, чтобы не полететь куда-нибудь вместе со стулом своим при отчаянной пляске нашего парохода. По счастию, на мне был сверх пальто еще длинный непромокаемый плащ, так что волны, то и дело с грохотом переносившиеся через пароход, хотя и окатывали меня с головы до ног, но за все отвечала одна только моя войлочная шляпа, – заслуженный туркестанский ветеран, давно уже благополучно прошедший огонь и воду. Между тем эти не-прерывные холодные души и резкий ветер, дувший мне в лицо, все-таки освежали меня и делали хотя немного сноснее невыразимые страдания, которым я всегда подвергаюсь в сильную морскую качку.

Дело, однако, принимало все более и более серьезный оборот. Отовсюду долетали до меня громкие русские и финские молитвы и вопли баб. Даже пароходная кухарка, особа совсем не нервного сложения и, конечно, давно привыкшая к забавам Ладожского озера, стояла на коленах в нескольких шагах от меня и со слезами взывала к Богоматери и всем святым.

– А знаете что, батенька, дело-то скверное, – сообщил мне потихоньку подошедший Б. – Переводчик-то наш мне проболтался, что пароход их еле жив; ведь он в починку был назначен, последний свой рейс кончал... Трещины там, говорят, такие!.. Да и машина совсем плоха, едва работает... Того и гляди, паровик лопнет... Слышите, как он от всякого удара волны по всем швам трещит... Хватит хороший вал – и конец!.. Как вы думаете?..

– Да что ж поможет думать? Надо спешить добраться; Бог даст, доползем как-нибудь...

– А я бы думал, не лучше ли назад?.. До Валаама ведь еще верст 80-т; в такую бурю до завтрашнего утра не доберемся...

В эту минуту подошел к нам и капитан. Вид его был изрядно смущенный.

– Ну как, господа, думаете? Не повернуть ли назад? – спросил он.

– Вы лучше знаете свой пароход, – ответил я. – Если пароход надежен – по-моему, надо продолжать путь... Ведь все равно, и назад, и вперед та же буря будет... Перетерпим как-нибудь, да зато доберемся куда хотели.
– Ну, видите ли, скоро-то мы вряд ли доедем: волна не допускает, – сомнительно сказал капитан. – Публика требует, чтобы повернуть... Главное, машина не совсем исправна...

Наш разговор был очень кстати перебит подвалившей к нам толпой третьеклассных пассажиров. Все это были по-видимому торговцы Петербургских рынков, народ решительный в своих мнениях и весьма осторожный насчет своей рубашки.

– Капитан, да что же вы не приказываете повернуть? – горячо кричали они. – Не помирать же нам тут? Все пассажиры покорнейше просят вас... Этакая буря страшенная, того и гляди пароход пополам переломит... Куда уж тут идти?

Этот неожиданный плебисцит сразу порешил вопрос... Через несколько минут я заметил, что ветер стал дуть с другой стороны, – пароход переменил курс и стал направляться назад к Финляндскому берегу.

– Капитан, мы разве не в Коневец? – спросил я, едва очнувшись от своих головокружений.

– В Коневец теперь невозможно пристать, волна не даст, – отвечал капитан. – Попробуем в Чортову Лахту, может быть, туда удастся... Там много тише..

*

Слава Богу! Наконец-то мы добрались хотя бы и в Чортову Лахту. Пароход бросил якоря, и близкая перспектива катастрофы по крайней мере исчезла. Но я все-таки не в силах поднять головы и валяюсь в полузабытьи на диване кают-компании, в то время как свободные от всяких забот капитан с своими помощниками и мой спутник Б. от нечего делать перекидываются тут же в картишки.

Сначала капитан утешал нас, что барометр поворачивает на хорошую погоду, что часам к 2-м, наверное, море успокоится, и мы отправимся на Валаам. Но прошло два часа, прошло четыре часа, море свирепело все больше и больше, ветер делался все упорнее, свинцовые тучи укутали своим серым саваном небо и дали, и дождь тоскливо барабанил своею надоедливою осеннею дробью по плоской террасе, заменявшей крышу нашей кают-компании. Вот и 6 часов, сумерки сгущаются так, что скоро совсем темно станет, а на небе, на море, в воздухе делается все безнадежнее, и у меня не хватает больше сил терпеть свою бесполезную муку.

– Капитан, как же вы думаете? Можем мы тронуться отсюда вечером? – собравшись с силами, спрашиваю я с своего одра страданий беспечно играющего капитана.

– Вечером? Ни в каком случае. Буря все усиливается, до утра и подумать нельзя тронуться! – не оглядываясь на меня, хладнокровно сообщает капитан, по-видимому, гораздо более заинтересованный теперь предстоящим ему ходом с туза или дамы, чем моими разбитыми надеждами и моим измученным организмом.

– Ну, а утром вы уверены, что мы тронемся? – не без робости осведомляюсь я.

– Непременно тронемся, если буря стихнет. Тут нам нечего делать...

– А стихнет ли буря? Как вы думаете, долго ли она может продолжаться?

– Ну, это трудно угадать; иногда бывает, и за ночь стихнет, а бывает, и по трое суток не даст с якоря сняться, особенно в теперешнее время года!..

– Трое суток! – с невольным ужасом вскрикнул я.

– Да, бывает даже и по неделе, – утешил меня флегматик-финн. – В прошлом году тоже в конце августа мы заехали на Валаам, так восемь дней не могли выбраться оттуда... буря не пускала.

Эта перспектива окончательно установила мое решение. Времени в моем распоряжении было очень немного, и об ожиданиях по трое суток, а может быть, по неделе – не могло быть и речи... К тому же, что могу я увидеть в такую погоду, под дождем, на Валааме, где необходимо постоянно переправляться в лодке с одного островка на другой, бродить по лесам и горам? А при такой мучительной тошноте и головокружениях какие мысли и образы могут возникнуть в страдающем мозгу моем? Путешествие мое будет только бесплодным добровольным истязанием самого себя, не давая мне никаких живых впечатлений.

Стало быть, нужно отказаться от него вперед до более счастливых обстоятельств.

– Скажите, капитан, а есть ли возможность в вашей Чортовой Лахте найти каких-нибудь лошадей и экипаж, чтоб добраться до железной дороги?
Капитан, оказалось, не знал хорошо местных условий Чортовой Лахты, но зато услужливый финн, которого величали Иван Иванычем и который говорил отлично по-русски, почему служил нам переводчиком в столкновении с гельсингфорсским доктором и в других нужных случаях, – уверил меня, что он знает здесь всю подноготную и может мне сообщить самые точные сведения обо всем. Он даже бросил на минуту свои карты и с увлечением, в значительной доле подогретым стоявшими около графинами, начал давать мне наставления.

– И думать не советую вам ехать! Тут дорога ужасная, все лесами, а в дождь просто непроходимая… 80 верст нужно по меньшей мере сделать до сердобольской дороги... Недавно знакомые мои тоже отправились было отсюда на лошадях, так с 7-й версты назад вернулись, не выдержали... Здесь ведь кроме одноколок на 2-х колесах в одну лошадку – никаких экипажей нет... Измокнете, растрясетесь... А доедете разве завтра к ночи...

– Ну, что ж делать, я на это терпелив, привык к русским перекладным, – отвечал я, – авось как-нибудь доеду... Ждать мне все равно нельзя, в Петербург необходимо вернуться, а кто ручается, что мы не простоим здесь целых трое суток?..

– А знаете ли что? – вдруг перешел Иван Иваныч совсем  в другой, восторженный тон, хлопнув перед этим еще одну, по-видимому, уже совершенно лишнюю рюмочку. – Вы вот что сделайте: зачем вам на сердобольскую дорогу ехать, – отправляйтесь прямо в Перки-Ярви на петербургскую дорогу... Ведь вам не нужно быть в Сердоболе? А это, пожалуй, еще ближе... верст, я думаю, 50.

– Что вы толкуете? Верных 120! – заметил капитан.

– Ну вот, я не знаю! Слава Богу, кажется, сто раз здесь ездил...

– Да зачем вы могли тут ездить? Вы, я думаю, ни разу тут и не были... – с недоверчивой улыбкой остановил его капитан.

Но легкомысленного Ивана Иваныча словно раскачало что-то. Своим заплетавшимся языком он предлагал капитану пари на какую-то крупную сумму, что больше 70-ти верст здесь не будет, что он чуть не вырос на дороге в Перки-Ярви, и что он сам готов доставить меня туда.

Капитан и помощники его только молча усмехались, не отвечая ему.
Но мне этот добродушный болтун все-таки оказался полезен, хотя и жестоко наврал насчет 70-ти верст, как убедился я потом собственным горьким опытом. Несмотря на ливший дождь, он вызвался проводить меня на ялик до берега и помочь нанять мне лошадей, так как ни одна живая душа в Чортовой Лахте не понимала ни одного слова по-русски.

Спущенную с парохода шлюпку подкидывало как на качелях, и нужно было улучить удобную минуту вскочить в нее, вместо того, чтобы сделать прыжок в пучину морскую. Пятеро здоровенных матросов в толстых шерстяных куртках, измоченных дождем и волною, с усилиями гребли к берегу, до которого приходилось сделать около сотни сажен... Длинная, худощавая фигура Ивана Иваныча, закутанная с головы до ног в какой-то темно-желтый гуттаперчевый плащ, с обмокшими на дожде длинными белокурыми усами, – удивительно напоминала славного испанского рыцаря Дон-Кихота в какое-нибудь наиплачевнейшее похождение его... С большим трудом удалось нашей шлюпке пристать к черным гранитным камням, торчавшим из воды у берега... По щиколки в воде, мы перескочили по ним и на самый берег и вдвоем с добродушным Иваном Ивановичем пошли шагать по затопленным дождем береговым полянам к пустынным, немногочисленным домикам Чортовой Лахты.

Несмотря на дождь и слякоть, везде тут порядок и приличие. Все дома построены просторно и основательно, выкрашены масляною краскою, покрыты черепицей. Но дворов нигде нет: для всякой потребности особое строенье. Собак, сторожей – тоже нигде. Честность тут удивительная, и дверей почти никто не запирает. Однако ж и скука тут тоже очень порядочная и очень приличная. Деревенька кажется совершенно вымершею. В дождь никто здесь не считает удобным выходить, все сидят по своим углам, никто не шлепает босыми ногами по грязи, натянув зипун на голову, как водится на родимой Руси, никто не зовет приятеля, разодрав глотку, с одного конца улицы на другой, идти вместе в кабаки, никто не переругивается с соседями на утешенье всех слушающих, стоя под дождем на пороге своей избы... Конечно, все это варварство своего рода, безобразие и неприличие, а все-таки как-то больше пахнет живою человеческою жизнью, чем эти вечно благоразумные и вечно молчащие финны, немые сыны немых лесов...

Иван Иваныч покинул меня, внушив чухонцам сельской почтовой станции, куда он меня привел, что меня необходимо немедленно и как можно скорее везти по дороге в Перки-Ярви. Когда он исчез, исчезла для меня и всякая возможность не только развить сколько-нибудь подробнее мой маршрут, но и настоять, чтобы хозяева станции не мучили меня своею медленностью.
Наконец Провидение сжалилось надо мною, и когда уже совершенно стемнело, а дождь полил вдвое сильнее прежнего, – из какого-то темного сарая потихоньку выехала запряженная в одноколку маленькая лошадка. Она вела себя так же тихо, прилично и порядочно и казалась такою же немою и безжизненною, как и сами ее хозяева.

Явился бритый старик-чухонец в неизменной суконной курточке и фланелевом шарфе вокруг шеи и протянул руку, поминая что-то про марки... Я сообразил, что он требует прогоны, и, не имея марок, подали ему российскую трех-рублевку, всецело доверяя свои интересы его чухонской честности. Чухонец, однако, не сразу взял мою бумажку, которая ходит в этом иностранном государстве не за 3 рубля, а по курсу берлинских и стокгольмских биржи, и только когда я решительными тоном крикнул, что у меня нет марок, пошел к себе в хату и с неудовольствием вынес мне оттуда серебряную сдачу финляндскими деньгами. По какому курсу этот мрачный финн рассчитал при этом случае кредит Российской Империи, – для меня впрочем осталось тайною.
Делать было нечего, распустил я свой дождевой зонт, завернулся, поверх летнего пальто, в непромокаемый плащ и уселся в тесную одноколку рядом с белобрысым туполицым малым – моим возницею.

Черные стены леса охватывают нас с обеих сторон, высокие и сплошные как ограда неприступной крепости; узенькая дорожка, будто прорезанная ножом, прямою бесконечно-длинною просекою чуть раздвигает эти надвинувшиеся на нее стены лесных великанов. Когда тучи, гонимые бурею по темному небу, сбиваются там наверху в черные громады, мы двигаемся, ничего не видя, будто в чернильном море. Я искренно дивлюсь, как это в такую непроглядную темь не собьется с своего пути финская лошаденка, и как это не свалит нас в боковые ровики не один, а десятки раз этот безмолвный финский ямщик?

Вот тут-то действительно и оценишь финские порядки, финскую проселочную дорогу. Ни толчков, ни рытвин почти нет на ней. Это не шоссе, но лучше всякого шоссе. Правда, этому помогает удивительно удобная здешняя почва, почти сплошь состоящая из очень мелкого хряща, никогда не образующего грязи. Дорога здесь насыпается прямо из тех же ровиков, которыми обрезают ее вдоль ее обоих краев. Но все-таки необходим постоянный, неусыпный надзор, чтобы вовремя подсыпались выбоины, сравнивались неровности. Оттого только и возможно ездить по финским дорогам, что называется, зажмуря глаза, даже в такую непроглядную темь и в такую отчаянную грязь, как приходилось мне теперь ехать.
Леса здесь все больше сосны да ели, береза попадается реже. Через это в финских лесах еще темнее, чем в наших лиственных. Изредка леса прерываются, и на широких порубах и полянах мигают в разных местах мирные огоньки разбросанных здесь мыз. Сплошных сел и деревень здесь нет: все только одинокие хуторки, и все без дворов. Нигде не тявкнет собака, не крикнет петух, не пройдет человек. По дороге тоже никого: за всю ночь не встретился нам ни проезжий, ни прохожий.

Леса прерываются иногда не одними хуторами. То и дело слышатся то справа, то слева всплески и гул волн, бьющих в камни берега. Это большие озера, взбуравленные до дна жестоким осенним ветром, чуть поблескивают в темноте стальною чешуею и белыми кудрями своих рассвирепевших волн. Жутко слушать их и смотреть на них, вспоминая недавние сатурналии Ладожского моря, от которых только что избавился. Хороши бы мы были теперь на пароходе среди расходившихся пучин!.. Буря и тут такая, что, кажется, вот– вот выплеснет на берег все озеро. Воображаю, какова она там на морском просторе. В глубине лесов, среди сплошных стен их, мы, правда, почти не чувствуем силы ветра; но стоит только подняться на какой-нибудь оголенный бугор или очутиться на сквозняке между двух озер, перебивающих лес, как неистовые порывы бури уже силятся сорвать нас с нашей тележки и унести куда-нибудь подальше в этот смутный хаос тьмы и сырости...
Два раза терял дорогу мой безмолвствующий возница. Два раза он вставал и молча уходил куда-то, сейчас же пропадая в черной тьме ночи; по получасу молча ждал я его возвращенья, далеко не уверенный, что он может вернуться ко мне, беспомощно затерянному в этом черном океане лесов. Но он однако всякий раз находил меня и свою тележку, молча поворачивал послушную лошадку свою на настоящую дорогу, молча садился опять на прежнее место и молча ехал себе дальше...

Спрашивать его, приказывать ему – было бесполезно; он молчал как немой и не обращал ни малейшего внимания на все, что я говорил ему. Делалось нестерпимо скучно и утомительно; часы шли за часами, а мы все ехали да ехали среди тех же черных лесных стен. Я уже потерял всякую надежду куда-нибудь и когда-нибудь доехать. Но всему бывает конец. Около часа ночи мы вдруг остановились на открытой полянке против какого-то дома. Харон мой и тут не вымолвил ни одного слова. Он только молча встал и пошел к двери. Я боялся подумать, что это наконец страстно желанная мною станция. Ну, а вдруг мой возница потерял окончательно дорогу и теперь только хочет осведомиться, куда ему ехать? Немой финн стал осторожно стучать в дверь. Никто ему не откликался. На дворе не было ни собаки, ни человека. Целых четверть часа прошло в этом бесплодном, хотя и очень деликатном стуке. Наконец я не вытерпел, спрыгнул с тележки и стал стучать по-своему, как привыкли у нас стучаться ночью в двери постоялых дворов, взывая на целую улицу: «Хозяин, отвори!». Слава Богу, русский стук услышали, и скоро отворилась дверь, но не та, в которую мы стучали. Невидимая рука засветила огни и впустила нас, и я очутился в прилично-убранной просторной комнате, снабженной ковриками, занавесками, зеркалами, лампами, часами и всеми принадлежностями цивилизованной жизни. Из этой общей комнаты двери вели в две маленькие спаленки, где были аппетитно приготовлены чистые и мягкие постели, стояли приличные умывальники, ночные столики и все что требуется для удобного ночлега утомленному страннику. Не верилось, чтоб эта комфортабельная обстановка была принадлежностью сельской почтовой станции. Но анализировать было некогда, и, отпустив ямщика, я с быстротою образцовой пожарной команды разделся и повалился на мягкую перину под целую кучу теплых одеял... Так сладко было согреться и протянуть свои изломанные суставы после стольких часов тряски, ломки, грязи, сырости и холода...

 

8. Финские леса

 

Я выспался отлично и в 6-ть часов уже был на ногах. В доме все встали еще раньше. Девушка-чухонка принесла мне на подносе чаю и черного хлеба с маслом. Хозяева станции крестьяне, но живут приличнее и чище наших мелкопоместных дворян. Запрягли мне двухколесную тележку опять-таки в одну лошадь, но на плоских рессорах, с кожаным фартуком, так что и ноги, и вещи были укрыты от дождя. После хорошо проведенной ночи и нескольких стаканов горячего чая, а главное, при свете дня, хотя и очень тусклом, я смотрел на будущее уже гораздо бодрее. Дождь продолжал идти не с такою назойливостью, как прошедшую ночь, и давал по временам порядочную передышку. Оригинальная страна, которую я видел в первый раз, занимала меня настолько, что даже и вчера ночью, в обстановке, кажется, достаточно унылой, я не переставал любоваться ее мрачными ночными картинами. А теперь, когда всякая подробность пейзажа сделалась доступною глазу и отлично стали видны даже лесные дали, мое сердце путешественника, жадное до всего нового и характерного, ликовало от удовольствия.

Я все еще не выбрался из царства лесов и целых 120 верст ехал только ими. Но среди этого лесного моря то и дело попадаются разбросанные островки человеческого хозяйства, которое радует взор своим степенным порядком и основательностью. Прежде всего поражает вас повсеместное благоустройство той узенькой дорожки между двумя ровиками, по которой вы едете. Она везде ровна и гладка как пол, везде леса отделены от нее дешевою, хотя довольно зыбкою изгородью из сосновых слежек, воткнутых наискось в землю; собственность каждого наглядно ограждена этою ничтожною оградою, и этого вполне достаточно, чтобы прохожий и проезжий уважал чужое право. На каждом шагу разнообразные столбики с надписями, то высокие, то совсем низенькие. На одних написано, какой общине поддерживать тот или другой участок дороги и на пространстве скольких сажень; на других показаны границы волостей, округов, лесничеств, лесных участков; на третьих – куда ведет какая дорога, на четвертых – почтовые мили... Все это указывает не только на деятельную и практическую местную администрацию, но прежде всего на всеобщую грамотность здешнего народа и на его привычку к точно установленным обязанностям. Финский туземец молчалив, послушен и трудолюбив. В суровой природе его все ему достается здесь только неутомимым трудом. Посмотрите вон на его поле! Каждый загончик его окружен стенкою гранитных валунов, терпеливо выковыренных из земли раньше, чем можно бросить в неё хлебное семя... Большие камни остались на нем, кругом опаханные, немым напоминаньем своего былого владычества над этим полем. А копните посильнее вглубь, вы сейчас наткнетесь на новые залежи камней, которыми полна утроба здешней земли, которыми она начинена как пирог горохом. Где не видно сверху камней, там торчат нередко пеньки сосен и берез, с которыми тоже нелегко справиться бедняку-хлебопашцу, потому что они цепляются за землю сотнями далеко и глубоко протянувшихся корней. Вот и приходится ему, пока не соберется с силами, обхаживать своею сошкою каждый древесный пень, и нива его зеленеет теперь клочками и мелкими полянками. Сама соха его по той же причине совсем не с тою сплошною могучею грудью, не с теми широкими сошниками, как наша черноземная русская соха-Андревна, а скорее похожа на два деревянные рога с железными зубьями по концам. Но финскому земледельцу нужно постоянно бороться не c одними камнями и деревьями. Его на каждом шагу добивает еще вода. Финляндия – это страна поразительного сочетания сухого камня с таким обилием воды, которое она не знает куда деть. Вода тут накопляется в громадных бассейнах бесчисленных озер, течет бесчисленным множеством рек и потоков, вода круглый год висит в воздухе в облаках и туманах, вода пропитывает собою почву, дерево, камень. Здесь все искусство земледельца обращено на то, как бы спасти от воды плоды тяжелых трудов его. Поля своего он не боронит, не делает его гладким, а вспахивает вязкую серую глину своей почвы глубокими бороздами, своего рода грядочками, и проводит по этому полю канавки для дренажа, чтобы не замокли и не попрели от излишней влаги посевы его. Сено свое, даже свои хлебные снопы, он оставляет не на земле, где они никогда не высохли бы от дождей, а навешивает на треножники, на слеги с спицами, на ветви деревьев, на колья полевой изгороди; его миниатюрные, словно игрушечные скирдочки тоже не ставятся прямо на землю, а взгромождаются на деревянные подмостки, повыше от почвы, укладываются между кольями и покрываются крышкою из жердей...

Когда едешь ночью мимо финской усадьбы, то утыканные сеном и снопами высокие колья и треножники, рассеянные по полю, кажутся темными фигурами огромных укутанных в шубы людей, поджидающих вас в зловещем молчании. В каждом финском хуторке на первом месте высокая двухъярусная сушилка для хлеба, сквозь ставни которой даже теперь, летом, валит дым и пахнет гарью...
Оттого-то и дома свои финн топит даже летом; по крайней мере, я в половине августа не раз попадал в только что натопленные комнаты.
Насколько здешнему земледельцу трудно избавить от сырости свой хлеб и сено, видно уже из того, что еще в сентябре вы встречаете на его поляне неубранные услоны, бабки и копны овса и ячменя...

Тем не менее, судя по зеленям, так же как и по запоздавшим копнам, хлеб здесь родится очень недурно, так что если бы хватало для него побольше мест, свободных от лесов, озер и камней, то Финляндия, наверное, не нуждалась бы в нашем щигровском и курском хлебе.

Зато здешний скот разочаровал меня. Это не коровы, а коровенки, не лошади, а лошадки. Впрочем, «финки» и славились всегда тем, что они карлики среди лошадиной породы, но карлики, надо сказать, прешустрые и пресильные, как подобает горцам. И скот, и повозки, и сено, все без исключения финское хозяйство – помещается в отдельных строениях, просторных, прочных и удобных, не соединенных вместе ни забором, ни двором. Русскому человеку такие хуторки с непривычки кажутся и неуютными, словно случайно рассыпанными в поле, и не совсем безопасными. Нет ни ворот на запоре, ни пса на цепи, ни глухих стен кругом. Кажется, входи себе всякий куда хочешь и хозяйничай себе в чужом добре как хочешь... Но здешние мирные нравы и крепко вкорененная честность без всякого труда уживаются с таким доверчивым устройством деревенского хозяйства.

Меня, впрочем, финское хозяйство занимало далеко не так, как финские леса. Особенно они хороши, когда с какого-нибудь крутого спуска вдруг сразу охватишь взглядом целую страну этих лесов, покрывающих собою все лицо земное от горизонта до горизонта, насколько хватает глаз. Глубокие лога и долины, налитые темными полчищами сосен и елей, живописные холмы вдали, обросшие как гривой густыми лесами, и у ног их сверкающие блюда озер, зеленые поляны сенокосов и желтые пятна редко разбросанных полей...

*

Тележка моя катится себе спокойно и мягко по ровной дорожке, и моя невольная поездка обращается незаметно в увеселительную прогулку по грандиозному бесконечному парку, где пейзажи меняются как картины перелистываемого альбома.

Сосна кажется однообразною только тому, кто не хорошо всмотрелся в нее. Сосна, напротив, удивительно разнообразна и в группировке своей, и в физиономии отдельных деревьев. Здешние сосны – высоки, стройны, полнотелы, настоящий красный лес, считающий свои года многими десятками, а не какой-нибудь лесишко из десятилетнего и пятнадцатилетнего молодяка, какие теперь большею частью встречаешь.

Хотя и день, а мы не встретили до сих пор по дороге ни одного проезжего, ни одного прохожего. Не залает нигде собака, не кричат галки и вороны, не чирикают воробьи. Молчанье кладбища кругом. Только из-под придорожных кустов грузно и шумно срываются временами перепуганные стуком наших колес сытые черные глухари, клевавшие ягоды брусники. Да в одном месте на свежем порубе леса, установленном кострами дров, вдруг неожиданно вышел из чащи к нам на дорогу пустынный хозяин леса – огромный лось. Я первый раз в жизни увидел лося на свободе, в его естественной обстановке. Это был бык крупных размеров, черно-стальной масти, с белыми задними ногами, с белыми до колен передними ногами; он был гораздо больше обыкновенной лошади, с необычайно сильным передом, с круто скошенным вниз крупом. Рогатый туземец лесов неподвижно остановился в нескольких шагах от нас и с изумленным любопытством следил за нами, вытянув вперед свою длинную губастую морду на короткой шее, широко раскинув по обе стороны ее свои рогатые лопаты, на каждой из которых можно легко уложить ребенка, и которыми, кажется, можно бы было пахать землю как настоящими сохами... Сибиряки поэтому очень метко называют его сохатым.
Признаюсь, я думал, что сохатый не пропустит нашей лошаденки без яростного нападения на нее, как это обыкновенно делают, по рассказам путешественников, жеребцы диких лошадей; но к моему удовольствию он остался мирным недоумевающим зрителем нашего дерзкого вторжения в прадедовские вотчины его, и, печально побродив по разрушенному корыстью человека жилищу своему, – медленными шагами удалился в глушь бора.
В такой немой стране поневоле назовешь немцами ее немых обитателей, как это сделали когда-то с своими иноземцами-соседями наши предки словене, – люди всем им понятного слова. Тишина и суровость лесной природы севера вообще должна была выработать выносливое, скромное и трудолюбивое племя, чуждое хитрости и корысти, честное и простодушное, но вместе с тем непредприимчивое, неразвитое и малодаровитое, бессильное отстоять свою самостоятельность и неспособное пойти в усовершенствованиях жизни дальше внешнего порядка и хозяйственной бережливости.

Конечно, нам, русским, можно многому поучиться у финна в этой области; финн устроил себе в своих лесных хуторках без чужой помощи удобный, честный и разумный образ жизни, до которого еще очень далеко нашей русской деревне; но тем не менее сейчас чувствуется, что на этом и кончаются все нравственные завоевания его, и что у него, как у отдельного племени, нет широкого будущего.

А кругом нас все по-прежнему леса и леса, безысходное царство лесов. И я не нагляжусь на них. Современный цивилизованный человек не понимает леca, не умеет ценить леса. Но ведь лес не товар только, не одно топливо и материал для постройки. Лес прежде всего – живая жизнь. Дерево живет, оно растет и питается, имеет свою пору любви и свои плоды любви, увековечивает себя в потомстве так же, как увековечивает всякое животное.

Оттого-то фантазия народа, пока он еще не разрывал своего тесного родства с природою, всегда одушевляла лес, дерево и населяла их таинственными существами. Дриада русалка и леший только воплощали собою внутреннюю жизнь леса.

Лес был извечным жилищем всего таинственного, священным приютом богов. В лесу были первые жертвенники, первые капища, первые монастыри. Друиды кельтов, священнодействовавшие под тенью дубов, жрецы дубравные палестинских народов, культ дубов у закавказских народов, сокрушавшийся некогда Андреем Первозванным и Симоном Кананитом, – все это следы одной и той же общечеловеческой первобытной религии.

Лес – первобытное жилище человека, даровой дом, заготовленный ему щедрым Творцом. Человек жил на ветвях дерева, в дуплах старых стволов, пока не научился строить себе шалашей из этих ветвей и домов из этих стволов; что он жил буквально внутри деревьев – не может быть никакого сомнения, и столпники нашей церковной истории были только запоздалыми подражателями первобытного образа жизни человека. Летописец Нестор, отлично понимавший тончайшие оттенки родной речи, конечно, не по обмолвке и не случайно рассказывает нам, что древляне «жили в деревах», а не в лесах, для обитателей которых в русском языке издревле существовало и существует доселе название «полех», а не древлян. Весьма правдоподобно, что и самое название «деревни» применялось в свое время к группе деревьев, обитаемых людьми, и уже потом перешло на группы искусственных построек. Что дерево дало человеку первые понятия о жилище и служило ему первоначальным идеалом его архитектурного стиля, – ясно из многого. Дуплистое дерево есть само по себе готовая круглая башня средневекового замка; ель с ее правильными, все расширяющимися книзу ярусами веток, загибающихся по концам кверху и увешанных гремушками еловых шишек, – разве это не живая китайская башенка с ее бесчисленными вздернутыми кверху и кверху постепенно суживающимися крышечками, украшенными, подражания ради, совсем бесполезными колокольчиками? А наши пятиглавые, семиглавые, девятиглавые русские храмы или многоверхие индийские пагоды, наши старинные терема с шатрами, шпилями, кокошничками, или готические соборы с их лесом стрельчатых вершин, догоняющих друг друга, с их бесчисленными колоннадами внутри, – разве все это создано не под явным впечатлением соснового леса? Точно так же как какая-нибудь коринфская или египетская колонна рабски воспроизводила в своих капителях и всей форме своей южную пальму с венчающим ее пучком листьев, а арабский минарет – родной востоку кипарис или тополь.
Но лес был для человека еще и обильною сокровищницею необходимейших ему житейских благ. В лесу всегда была готова человеку вода, родящаяся в лесах, и топливо, стало быть, огонь и свет в долгие часы ночи и стужи; готова была шуба для зимы, всякая дичь, плоды, грибы, коренья и ягоды для еды его, пчелы для меду, корм для скота, готов был даровой материал для построек его и домашней утвари, для его езды и плавания, оружие для его войн. Пусть же подумают беспечные истребители лесов – чего лишают они и уже лишили этим человечество? Убивая леса, они убивают с ним вместе воду, зверя, птицу, плоды и ягоды, можно сказать, всю природу, убивают красоту, отраду, поэзию человека, его религиозное чувство.

Истребление лесов, по моему мнению, – есть величайшее уголовное преступление, которое, к несчастию, по неразумию нашему, еще не нашло себе настоящего места в современных кодексах о наказаниях, хотя прозорливый ум таких гениальных правителей, как Петр I-й, еще 200 лет тому назад уже устанавливал смертную казнь за преступления против леса.

*

На станции Кинвейм комнаты еще просторнее и приличнее, чем на прежней. Видно, что здесь это общее правило, а не случайное исключение. А главная радость моя, – что здесь держат станцию русские, а не финны, так что можно о всем спросить и все узнать. В общей комнате уже сидела за самоваром и завтраком молодая пара петербургских путешественников, делавших экскурсию по Финляндии. Я наскоро напился с ними чаю и отправился дальше в путь. К моему огорчению, мальчишка-ямщичонок увез оставленный мною на крыльце дождевой зонтик, вероятно, предполагая, что это зонтик его хозяина, данный мне только до ближайшей станции. Иначе было бы слишком обидно так скоро разочароваться в пресловутой честности финнов. Голова моя осталась бы беззащитною от дождя, если бы хозяйка не снабдила меня дамским зонтиком, все-таки несколько прикрывшим мою шляпу. За эту ли любезность, или от радости свидания с земляком, русские соотечественники взяли с меня за лошадь, конечно, значительно больше, чем полагалось по расписанию, отговариваясь тем, будто мне даны не обыкновенные, а какие-то «резервные» лошади, против чего спорить было, разумеется, бесполезно. Перед станциею я переехал Вуоксу, которая бежит здесь могучим широким потоком под прекрасным железным мостом, окруженная истинно швейцарским пейзажем лесных гор и озер.

Дорога начинает мало-помалу оживляться, и хутора попадаются чаще. От станции Кузы проезжие встречаются целыми поездами. Кажется, они возвращаются с какой-то ближней ярмарки. Все это туземные хуторяне, все почти на одно лицо, безусые, безбородые; они набились по 4, по 5, с детьми и женами, в свои двуколесные тележки, сиденья которых высоко приподняты на железных лапах; маленькие удалые лошаденки бегут бойко, и нужно много осторожности, чтобы на узенькой дорожке не задеть встречающиеся тележки, ось за ось. И богатые здешние жители, отлично одетые, в щегольских кабриолетах и шорах, тоже, по-видимому, ездят в одиночку; по крайней мере, ни одной парной запряжки не встретилось нам на всем пути.
«Новое Село» – в очень живописной местности, на горе, между двух озер. Его называют также Красным Селом; смотрит оно хорошеньким городком. Это уже чисто русское село, хотя построенное в финском стиле и с финскою опрятностью. Прекрасная православная церковь, вся голубая, окруженная голубою решеткою, придает местечку особенно много оживления и красоты. Кругом площади и на главной улице много хороших, заново отделанных двухэтажных домов, вроде помещичьих усадеб, с садиками впереди. Есть и аптека, и почта, и телеграф, и разные лавки. Дома уже не разбросаны по-фински отдельными мызами, а идут по-русски сплошным «плантом», и по-русски снабжены воротами, двориками, палисадничками, где зеленеют березки и горят желтые рожи подсолнухов, и где вообще кажется как-то домовитее, уютнее, больше жильем пахнет, чем в суровом одиночестве финских построек. Из окон с чистыми занавесочками выглядывают русские православные бородки и знакомые бабьи сарафаны, виднеются в углах иконы с лампадками. Матушка-Русь доплеснула, видно, и сюда своею неохватною волною, и моему русскому сердцу словно полегчало от этого. Русский человек ловко все перенимает, хотя сам мало что выдумывает. Он и тут отлично перенял и финский способ постройки, и финскую чистоту, и даже пошел дальше финна, устроился еще лучше, чем он, смелее, шире. За громадным Новым Селом долго еще тянутся мелкие поселки с теми же русскими физиономиями и русскими обычаями. Почтовая станция в Новом Селе – чисто городская гостинница. Три комнаты отведены под проезжих, а тут же рядом обширный, хорошо убранный салон хозяина, с кадками деревьев, зеркалами, коврами, мягкою мебелью... Я не мог дождаться обеда, и мне дали позавтракать яиц, масла и сыру с белым хлебом, взяв с меня за это угощенье всего 20 к.

Между Новым Селом и Перки-Ярви, ближайшей станцией финляндской железной дороги, куда я теперь спешил, уже довольно много дач, сдаваемых петербургским жителям. В многочисленных объявлениях об этом, наклеенных и разбросанных по станциям, дачи восхваляются между прочим за то, что они «выше туманов» и стоят над каким-нибудь озером. «Ярви» – по-фински и значит озеро, так что имена почти всех здешних дач непременно имеют в конце эту частичку.
Вот наконец и вокзал железной дороги, и воздушная линия телеграфа, и ряды вагонов... Вхожу в вокзал; он совершенно пуст. До отхода поезда оказывается еще добрых два часа, и ни один мальчишка не теряет бесполезно времени, чтобы сторожить этот пустой вокзал: таково доверие к финской честности. На вокзале никакого следа буфета, ни чайного, ни водочного. Суровая и умеренная нация не балуется этими развлечениями подобно нашему брату русскому. Вокзал здесь для того, чтобы взять билет и подождать несколько минут до поезда, а не для ночлегов и угощения. Конечно, это и экономно, и справедливо; но с непривычки очень непонятно и неудобно, особенно человеку, который не слезал день и ночь с перекладной, не обедал уже несколько дней и не на шутку рассчитывал здесь плотно поесть чего-нибудь горячего...

 

9. Водопад Иматра

 

Если бури не пускали меня осмотреть Валаам, то нужно, по крайней мере, добраться до другой знаменитости Финской земли, – водопада Иматры. Сюда теперь дорога торная – по стальным рельсам от самого Петербурга чуть не в волны водопада.

Проезжаешь старинный Выборг, гораздо больше похожий на финский Vipuri, как его называют туземцы, чем на русский губернский город. Впрочем, это и подобает древней шведской твердыне, основанной еще в XIII веке, почти в дни Александра Невского, внуком знаменитого Биргер-Ярла, для завоевания под шведскую руку корелов и финнов Ладожского побережья. Петр I-й придавал огромное значение этой важной порубежной крепости, а шведы отчаянно упорствовали при заключении Ништадского мира, чтобы не отдать в руки опасного соседа этот «ключ Финляндии», как они очень верно называли его. Но он был добыт Петром долгою осадою с суши и моря, и не отдать ему раз им взятого – было уже невозможно. Древний замок с башнею на каменном выступе у Абоского моста – служит еще живым памятником былых боевых времен Выборга.

В Выборге вам, разумеется, обязательно купить целый узел выборгских кренделей огромного размера, ничем, по правде сказать, не отличающихся от обычных петербургских печений. Все проезжие считают это своею священною обязанностью, и по стадному чувству вы тоже следуете по их пятам, чем вовсе не обижаются соседние с вокзалом булочные.

Все время железная дорога прорезает леса и цепи холмов, все время вы любуетесь пейзажами озер и бурных потоков. Швейцарские красоты Финляндии уже смело развертываются здесь. Дорога во многих местах пробила себе узкое русло свое взрывами гранита, и его сверкающие еще изломы телесно-розового цвета глядят как свежие раны живого мяса. Здесь много и гранитных ломок в виду постоянного требования и удобства перевозки. Лес здесь больше мешанный, много березы, осины, рябины и всякого чернолесья среди сосен и елей.

На станции Антреа, где от большой железной линии Петербург – Сердоболь отделяется веточка железной дороги специально на Иматру, особенно красивые виды с лесами, горами, озерами и прекрасное место для дач. Последний вокзал – на станции Иматра; это очень чистенький и веселенький домик, весь в цветничках и зелени.

Билеты на дилижанс «Hоtel Imatra» кондуктор всучил мне еще в вагоне, так что я прямо пересел в дилижанс, торопясь, чтобы ехавшая с нами довольно многочисленная публика не заняла раньше меня свободные места. Дилижанс наш понесся как на пожар под гору по прекрасному шоссе, может быть, рассчитывая вернуться еще раз на вокзал и успеть довезти остальную не поместившуюся в нем публику. Впрочем, около станции и без него стояло достаточно одноколок, которые живо наполнялись пассажирами и разбегались в разные отели и деревушки.

«Hötel Imatra» всего в 200-300 саженях от станции, и легче всего дойти до него пешком. Только что проедете через отличный железный мост, перекинутый над водопадом, как вы уже на дворе гостинницы. Ни в какую другую гостинницу не стоит ездить, посещая Иматру, потому что только эта одна в действительности есть «Hоtel Imatra», настоящий хозяин водопада. Она стоит как раз над обрывами его берегов, и можно сказать, что знаменитый водопад составляет нераздельную часть ее дикого парка, раскинувшего свои тени по обе стороны его.

Хозяин, по-видимому, не рассчитывал на неожиданный наплыв публики в такой глухой сезон и притом в дождливый и бурный день, но все-таки накормил нас изрядно. После обеда сейчас же все рассыпались по парку и потянулись разными дорожками к водопаду.

Можно сказать, что гостинница живет в водопаде: на него она смотрит всеми окнами и балконами своими, дрожит его дрожью, гудит его гулом, сыта и многолюдна его гостями. Лес на берегу прорезан несколькими дорожками как парк, и из цветников, окружающих балконы отеля, спускается вниз к водопаду, вдоль всего паденья его, широкая аллея, которую провожают столбы электрических ламп, освещающих по вечерам этот тенистый спуск.
Ребра гранитного берега, перевернутые торчмя вверх и густо заросшие деревьями, образуют оригинальную ограду парка, закрывающую на первое время от глаз ваших ревущий за нею водопад. В этом парке-лесе, диком и вместе с тем комфортабельном, дышится необыкновенно легко, от колоссальной массы вод, безостановочно несущихся мимо и освежающих собою воздух, от смолистого запаха сосен и от каменистой почвы, чуждой всяких болотных миазмов.

В конце аллеи крутая деревянная лестница сводит вас к маленькой площадке над водопадом, откуда туристы любуются шумящею у их ног стремниною, спокойно усевшись на скамейках под крышею круглой беседки...
Это только середина водопада; он виден отсюда весь с вершины до конца. Но вы можете спуститься ниже к пяте его, где самая кипень. Я уходил и еще ниже, на камни, торчащие из потока, с которых отлично можно смотреть прямо в лицо водопаду, в далекие ворота его гранитных теснин, а с другой стороны, назад, можно видеть еще далеко не успокоившееся, все плещущее дрожащими волнами широкое полотно реки, заворачивающей сейчас же ниже водопада резко налево...

На противоположном берегу, из отвесных черных гранитов виден такой же парк, с дикими камнями, холмами, деревьями, с спусками, оградами, павильончиками, среди которых так живописно вырезаются разноцветные группы туристов и туристок.

Водопада собственно нет в том смысле, в каком мы привыкли воображать себе водопады. Нет высокой отвесной скалы, с которой бы горний поток низвергался в глубокую пропасть, подобно швейцарским водопадам Лаутербруненской долины или крымскому Учан-су. Иматра скорее колоссальный порог, чем водопад. Высота паденья ее – всего 9 сажен, между тем как длина по склону ее – сажен 300. Река Вуокса, переполненная бурными водами горных лесов, вырвавшись из озера Сайма, верстах в 7 выше Иматры, несется всею своею могучею ширью, со всею неистовою быстротою своею в узкую гранитную теснину Иматры и, зажатая в ее крепких как железо и черных как железо стенках, пенясь, клубясь и ярясь, скатывается в отчаянном разбеге, будто с ледяной горки, с ее пологих круч – вниз на равнину, до новых теснин и до новых порогов... В недавнее время над этою гранитною тесниною вместо теперешнего безопасного моста был перетянут проволочный канат, через который любители сильных ощущений перетаскивались в большой корзине над бушующею пучиною. Мне рассказывали, что один раз во время подобного воздушного перелета канат вдруг сильно обвис, и корзина, заключавшая в себе двух счастливых молодоженов, очутилась едва не в волнах водопада. Неблагоразумные туристы были без чувств вынуты из своего летучего экипажа.
Широкая гладь реки начинает волноваться и кипеть еще задолго до гранитных ворот, где через нее перекинут, как первая цепь ее рабства, несокрушимый железный мост. Но когда она попадает, наконец, в тесный и глубокий каменный ящик Иматры, она свирепеет как зверь и низвергается стремглав с порога на порог, взметая выше берегов клубы пены, горы воды, неистово гудя и трубя, потрясая далеко кругом своим ревом не только воздух, но и самые гранитные берега. Иматра сначала не производит сильного впечатления и как бы разочаровывает ваши ожидания, потому именно, что вы готовились увидеть эффектную картину паденья воды с высоты скал. Но когда вы постоите, посидите, побродите подольше над Иматрою, когда вы всмотритесь и вслушаетесь в неё с разных мест и в разные часы дня и ночи, тогда вы перемените свое мнение. Иматра наполнит вас в одно и то же время и ужасом, и очарованьем своего рода.

Целые холмы зелено-бурой упругой влаги, взбитой пеною, но тяжелой как свинец, несутся из-под арок моста словно несметные полчища обезумевших водяных чудовищ, настигая и перегоняя друг друга, кружась и схватываясь друг с другом в отчаянную рукопашную схватку, со стоном и ревом кувыркаясь вниз головою, ныряя друг под друга, проваливаясь в незримые бучила и омуты гранитного дна, пробитые в течение веков их же несмолкающими ударами, неистово выныривая оттуда, поднимая на головах своих и опрокидывая в свою очередь в те же подводные пучины другие хляби... Выстрелы везде, даже дым стоит высоко в воздухе, как при настоящей пальбе, от тяжких ударов безостановочно налетающих друг на друга и сталкивающихся друг с другом водных масс. Задняя волна будто ножом подрезает настигнутую ею переднюю волну и сама со всего разбега рушится вниз в таинственные лабиринты провалов, гремя и раскатываясь там громами бури, в то время как подрезанная ею на всем лету масса вод грузно опрокидывается назад навстречу другим набегающим волнам, и от этого яростного двойного толчка раздается залп, словно из крепостной пушки, и столб брызгов взлетает высоко вверх, выше скал берега, выше береговых деревьев...

Иногда вдруг целый огромный водяной холм вырастает на ваших глазах, среди пучин водопада, будто девятый вал океана во время бури, растет, растет неудержимо и вдруг мгновенно сламывается и разлетается тучами брызгов и пены, уносящихся вниз с головокружительною стремительностью...
Всплески могучих ударов то и дело перелетают с одного берега на другой… Рассвирепевшие слепые чудовища натыкаются на каменные рожны берега, что сами же они выгрызли в крепком как чугун граните, и с визгом и воплями взлетают фонтанами вверх... Растерянной фантазии грезится, будто кто-то огромный и гневный брызгается и плюется из глубины водной пучины, раздосадованный несмолкающим шабашом разыгравшихся над ним водяных бесов, и стараясь распугать сердитыми брызгами и воплями своими их лохматые стада...

Глаз не уловит безумной быстроты их бега; только и мелькают косматые белые кудри их. Без счета, без остановки, они несутся остервенелые, слепые, потрясая седыми гривами, извиваясь своими упругими скользкими хребтами, одни за другими, одни через головы других, давя и растаптывая друг друга как попало, куда попало, киша и кипя в безднах пены, будто в каком-то колоссальном адском котле.

Это, действительно, ад кромешный своего рода, Дантов ад, не попавший в мастерские рисунки Густава Доре, где ни зимою, ни летом, ни днем, ни ночью не прекращается одуряющая яростная борьба водяных чудовищ, топящих и топчущих друг друга, где уже века стоит их немолчный стон и немолчные вопли...

Река, раскачавшаяся от неперестающих несчетных ударов в нее бешеного водопада, еще на целые версты потом никак не может прийти в себя и шатается как охмелевшая то к правому, то к левому берегу, вертится, кружится, толчется на месте и идет навстречу самой себе... Музыка реки самая разнообразная. Шипящий шум рассыпающихся в брызги водяных холмов, жесткая дробь плескающих волн раздается далеко кругом, слышится даже сквозь стены гостинницы, словно густой свинцовый дождь часто и сильно барабанит по огромной железной крыше. А под этим резким шумом гудит глухая октава, будто далекий гром громыхает в самом центре пучины, будто несметные батареи тяжелых орудий без отдыха проносятся друг за другом по каменным плитам моста. Эго тяжкие удары водяных масс в дно глубоких провалов, в каменную грудь подводных утесов.

Не мудрено, что дикарь-язычник, туземец финляндских лесов, почитал когда-то этот живущий вечно-шумною жизнью водопад свой за страшного и могучего злого духа, за чернобога, которому подобало поклоняться и просить его милости.

При электрическом освещении Иматру можно видеть только с осени, когда начинаются довольно длинные вечера, ежедневно в 12-м часу ночи. Электрическое солнце зажигается обыкновенно на мосту, у самых, так сказать, ворот водопада. Хотя хозяин гостинницы приглашает в этих случаях всю публику на мост, чтобы любоваться сверху на освещенный водопад, но я расчел, что снизу вид на него должен быть эффектнее, и сошел вниз, к подножию водопада. После оказалось, что я не ошибся. Аллея парка и спуски к водопаду были уже освещены электрическими лампочками, горевшими среди зелени на высоких столбах. Лес друидов с его гранитными камнями в седых мхах был освещен голубоватым сиянием электричества ярче, чем самою яркою южною луною. Я постоял только несколько минут над стремнинами водопада, как все эти электрические лампочки внезапно погасли. Издали, с высоты моста, вдруг разом ударил по гребням низвергающихся вод, будто луч восходящего солнца, свет огромного электрического фонаря, наведенного на водопад. Водопад был виден мне теперь прямо в лицо, видно было самое зарожденье там наверху, в теснине гранитов, – седых плящущих чудищ, что неслись сюда в черную бездну, недоступную лучу света. Ослепительный фосфорический свет, которым горели гребни низвергавшихся волн, резко выделял теперь черные как чернила неосвещенные уступы водопада, и они вырисовывался через это среди мрака ночи всеми своими многочисленными ярусами, что придавало ему поразительную рельефность и чудную перспективу. Это была поистине сцена из какой-нибудь фантастической феерии, в которой можно было забыться как в сновидении.

 

10. Прогулка в Валинкоске

 

Утром я еще не раз побродил и посидел над Иматрою. Небо, слава Богу, расчистилось, ветер разогнал тучи, и давно невиданное солнышко обрадовало сердце. После раннего завтрака мне захотелось пешком отправиться на Малую Иматру, другой водопад, или, вернее, другие пороги той же Вуоксы, только верст 5-ть ниже Большой Иматры. Сначала я думал, что ближе всего пройти по лесу, берегом реки, но скоро убедился, что это невозможно. На каждом шагу стены и ограды усадеб, спрятавшихся в лесу, пересекали мне путь. Пришлось вернуться на настоящую дорогу, по которой ездят повозки и торчат верстовые столбы. Деревушки тут часты, обычного типа, который я уже описывал: тот же безжизненный порядок, то же безотрадное молчание, ни собаки нигде не вякнут, ни птица не прокричит, ни человек не вымолвит слова... Зато везде столбы с надписями, везде прекрасно содержимые дороги, везде хозяйственное приличие.

Справа от дороги, на вершине лесистого холма, виднеется старинная башня Каунисмеки, с витою лесенкою наверх, откуда открывается широкая панорама на всю лесистую и гористую окрестность и особенно на живописное теченье Вуоксы, на Большую и Малую Иматры.

Идти приходилось все лесами, и все больше молодыми, знакомыми березниками и осинниками наших средних губерний. Леса уже поредели от осеннего дыханья и живописно убрались желтыми и розовыми кудрями листвы и красными кораллами поздних ягод...

На одном из столбов, гляжу, кроме финской надписи, еще и русская, мало того, еще и французская: «Кюронкоске, – propriеtе et cascade а vendre». Так вот чем торгуют эти прозаики-финны, – даже водопадами своей Вуоксы! Уж не это ли, думаю, и есть Малая Иматра? Но нет, в гиде она называется Валинкоске, а это Кюронкоске... Чувствую, что коске, должно быть, значит «каскад». Стало быть, тут целый ряд водопадов, – покупай, какой хочешь. А спросить не у кого. Ни проезжих, ни прохожих; да если бы и попались, что поймут они в моих вопросах, что пойму я в их ответах? Но у меня есть надежда. С полчаса тому назад мимо меня проехали в коляске японцы, с которыми я обедал в гостинице. Это народ очень любезный и общительный, даром что один из них – сам посланник японского государства, другой – морской агент при русском дворе, а третий – первый секретарь посольства. Только этот один не говорит по-русски; оба другие говорят порядочно, так как посланник был вольнослушателем юридического факультета в Петербургском университете, а морской агент – плавал долго на русском крейсере.

Японцы отправились тоже на Малую Иматру, стало быть, я скоро увижу где-нибудь их коляску и узнаю таким образом, куда нужно направиться, чтобы узреть пресловутый водопад Валинкоске. Вон наконец на повороте лесной дороги какой-то хуторок и коляска перед оградою его. Чухонские детишки, сторожившие этот счастливый для них момент на согретых солнцем камнях, торопятся отворить мне воротца и указать тропинку к водопаду. Тропинка вьется веселым холмистым лесом и сбегает к крутым обрывам Вуоксы. Среди леса высокий холм и на нем павильон в вид башенки, с которого можно окинуть взглядом, через кудрявые верхушки ближнего леса, все облегающее меня лесное царство, все капризные изгибы и каменистые пороги бурной Вуоксы, – и Кюронкоске, и Валинкоске, и разные другие... Собственно Валинкоске, то есть Малую Иматру, гораздо лучше можно рассмотреть из нижнего павильона над обрывами берега, густо заросшими высокими деревьями, не кстати заслоняющими собою вид. Но я не ограничился созерцанием водопада ; vol-d’oiseau, а спустился по скверной и трудной тропинке отвесного обрыва к самой реке.

Вуокса ниже Большой Иматры мечется из стороны в сторону, то и дело ломая крутыми коленами свое широкое русло. Чугунные скалы гранита, на которые натыкается она, конечно, волей-неволей, заставляют ее повертывать куда им угодно ее бешеное течение. Обессиленная этими постоянными схватками с гранитными великанами, река растекается широким полотном черно-синей воды по всем доступным ей низинам и бьется среди целого стада черных камней, загораживающих ей путь... В одном из таких каменных архипелагов шумят и пороги Малой Иматры. На гранитных островках, запруживающих здесь течение Вуоксы, живописно торчат одинокие, растрепанные ветрами сосны, и с одного на другой перекинуты незатейливые дощатые мостики для любителей оригинальных видов и ощущений, пробирающихся в самую толчею порогов. Рассвирепевшие воды пробиваются, клубясь и пенясь, сквозь тесные проходы между шхер и вправо, и влево, и прямо вперед, образуя вместе один широкий, разбросанный веером каскад.
За Малой Иматрой, на скалах противоположного берега высоко поднята вверх на своей зеленой травяной полянке, будто на малахитовом пьедестале, уютная финская деревенька, а еще ближе ее поднимается из курчавой зелени лесов хорошенькая башенка-дача.

Хотя тут нет, конечно, дикого величия Большой Иматры, но пейзаж во всяком случае очень характерный и очень интересный, стоящий того, чтобы прогуляться к нему в досужие часы пребывания в «Hоtel Imatra»...
Однако мне эта прогулка едва не стоила довольно дорого. Разгоряченный ходьбою и солнечным деньком, я незаметно увлекся привычками молодости и, будучи совсем один в пустынном лесу, без стеснения взбегал на кручи и сбегал с холмов, распахнув настежь не только верхнее пальто, но и тужурку свою... А так как я провозился у Малой Иматры больше, чем рассчитывал, и боялся опоздать к заказанному дилижансу, который должен был свезти меня на пароход к озеру Саймо, то на обратном пути я очень спешил.
Достигаю наконец благополучно своей гостинницы совершенно счастливый, что не только не пропустил дилижанса, а еще имею свободных четверть часа что-нибудь перекусить. Требую телячью котлету и вместе счет за номер. Рука механически лезет в боковой карман тужурки, чтобы достать бумажник, и ощущает вдруг неожиданную пустоту.

«Должно быть, я забыл бумажник под подушкою постели, когда вставал», – думается мне.

Бросаюсь к постели, – она уже прибрана. Звоню девушку, навожу справки, – бедная девушка бледнеет от испуга, слезы навертываются у нее на глазах, клянется, что под подушкою не было ровно ничего. Мне и самому вспоминается, как будто я взял бумажник из-под подушки, и я далек от малейшей мысли заподозрить горничную. Здесь вообще образцовая строгость и честность. Успокаиваю взволнованную девицу и отправляюсь к хозяину гостинницы. Прошу его запречь мне сейчас кабриолет съездить в Малую Иматру – поискать, хотя и без всякой надежды, по лесам, где я бродил и бегал. Прошу его также пригласить подобающего полицейского чина – заявить объявление о моей потере, в надежде, что, быть может, какой-нибудь великодушный финн обретет мой бумажник и захочет возвратить его мне за приличное вознаграждение. А в нем не только несколько сот рублей денег, но и бумаги мои. Хозяин пришел в еще большее смущение, чем его горничная, и я не стану держать пари, чтобы он не заподозрил меня в какой-нибудь обидной для него проделке, тем более, что у меня не оставалось даже и бумаг, чтобы удостоверить свою личность. Как бы то ни было, а он сделал требуемые мною распоряжения, пока я исходил самым добросовестным образом все камни и обрывы большого водопада, по которым я гулял нынешнее утро. Разумеется, все эти поиски, как я предвидел заранее, оказались бесплодными, и я вернулся в гостинницу, чтобы отправиться с провожатым в Малую Иматру. Сам я был, по своему обыкновению, совершенно спокоен и уже мысленно сообразил во всех подробностях, что и как следовало мне делать в этих неприятных обстоятельствах. Кабриолет мой стоял запряженный под крыльцом, а в конторе дожидался меня местный полицейский чин наподобие нашего урядника. Я присел уже к столу писать объявление, как вдруг к крыльцу подкатило несколько одноколок с туристами и знакомая коляска японцев.

Швейцар выбежал к ним навстречу и через минутку, радостно запыхавшись, опять в контору:

– Мосье! Ваш бумажник найден! Вот тот кучер его поднял! – торжествующе кричал он.

Я вышел на крыльцо. Там уже сбилась толпа. Молодой парень в фланелевой куртке и высоких сапогах, с радостно сверкавшими глазами, увлеченно жестикулируя, рассказывал очевидно про свою находку, и конечно, по-фински, собравшимся вокруг него слушателям...

Когда я вынул из бумажника и подал ему в награду двадцатипятирублевый билет, наивный малый обрадовался так, как будто бы выиграл вдруг двести тысяч. И взоры всех зрителей направились на него с нескрываемою завистью.
Через несколько минут явился ко мне хозяин гостинницы. Он был радостно взволнован и превозносил честность своих людей, ручаясь, что никогда ни один из служащих его гостинницы не утаит ничего, что забудет или потеряет посетитель его отеля...

– Я очень благодарен вам за великодушие, с которым вы отнеслись к честному поступку моего кучера, – прибавил он, – но не скрою от вас, что вы сделали ему большой вред, подарив такую сумму. Поверьте, что он завтра же оставит меня и испортить свою скромную карьеру. Наш народ еще не избалован и привык много трудиться за очень скудное вознаграждение. А когда ему неожиданно попадают в руки крупные для него деньги, они всегда сбивают его с толку.

Он просил обменяться с ним моею карточкою, и когда прочел на ней мое имя, то, к изумлению моему и вместе с тем к некоторому утешению для моего авторского самолюбия, спросил вдруг:

– Так вы не писатель ли Евгений Марков?

Я высказал ему удивление свое, каким образом он, финляндец, знаком так хорошо с именами русских литераторов?

Оказалось, что он хотя и финляндец, но служил офицером гвардии в Петербурге, много читал по-русски, и, между прочим, некоторые из моих книг и журнальных статей.

Все это было очень приятным для меня финалом достаточно неприятной истории, но уже на озеро Саймо я не попал, а решился сейчас же ехать назад в Петербург…

Евгений Марков


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"