На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Подписка на рассылку
Русское Воскресение
(обновления сервера, избранные материалы, информация)



Расширенный поиск

Портал
"Русское Воскресение"



Искомое.Ру. Полнотекстовая православная поисковая система
Каталог Православное Христианство.Ру

Литературная страница - Библиотека  

Версия для печати

Осколки прифронтового детства

Из памятного

Черные шарики

Ранним, ясным утром шел я по верхней стороне нашей деревенской улицы. Уже отцветала сирень. Ребята несли из лесу землянику в берестяных кульках. Белый аист кружил над садом старика Якова Паршукова по прозвищу Тараруха. Проехала грузовая машина с поющими комсомольцами — начинался вос­кресник по строительству нового клуба. Двое мужчин чистили колодец возле дома гармониста Фили Цыганкова.

Когда я поравнялся с домом Паршукова, в ослепительно си­нем небе со стороны деревни Которец появилась группа низко летящих самолетов. Из них с ровными промежутками начали сы­паться черные шарики, словно связанные невидимой ниточкой. Я остановился возле вековой ветлы, росшей напротив дома, и стал глядеть на шарики, стремительно падавшие на село. Глухие частые взрывы взметнули землю за скотными дворами, гул надломил округу, багровые всплески пламени рванулись в небо, и я не успел ещё испугаться и отчетливо осознать, что означают эти взрывы, как тугая воздушная волна швырнула меня к ветле, я ударился о ствол и упал.

Не помню, как дошел до своего дома, пошатываясь от голово­кружения. Входная дверь была прикрыта — мама, уйдя на огород полоть картофель, оставила кроватку с сестренкой у окна. Она влетела в комнату вслед за мной. Стекла в трех окнах вышибло, осколками поранило лицо сестренки, и она испуганно плакала. Мама торопливо схватила её на руки, мы выскочили на огород и залегли в борозде. Взрывы ещё слышались, но уже в другой стороне нашего трехсотдворового села, растянувшегося на два километра. Мама укрыла собой сестренку и тревожно глядела на меня.

Огород наш, как и дом, был на пригорке, и нам хорошо были видны горящие скотные дворы, склады фуража и картофеле­хранилище, куда попали бомбы. Запах печеной картошки уже за­полнял улицу.

Самолеты улетели, оцепенение первых часов прошло, испуган­ные и заплаканные скотницы стали собиратьразбежавшихся коров, а конюхи — лошадей. Но многие животные уже объелись картофелем, и их пришлось прирезать. Женщины раньше времени торопливо разобрали детей из колхозных яслей. Мама побежала в сельсовет — узнать новости и отправить отцу письмо. Вечером мы узнали, что одной телятнице оторвало ногу, что возле церкви лежит большая неразорвавшаяся бомба. Дымились первые пепелища в моем селе.

Заканчивался день двадцать второго июня тысяча девятьсот сорок первого года.

Колобок

Ослепительно блестит снег в полдень в яс­ную теплую погоду. Солнце играет в уцелевших от бомбежек и артобстрелов стеклах домов. Мальчишки стоят возле саней и глядят, как солдаты в белых полушубках сгружают в палисад длинные плоские зеленые ящики.

— Снаряды, — шепчет кто-то.

Солдаты молча работают.   Мы видим, как из дома выходят двое командиров.   Один говорит другому:

— С взрывателями только два ящика.   Больше не дали. Посреди села церковь.    Мы уже знаем, что там, на самом верху, сидят наши наблюдатели. Вчера немецкие снайперы убили одного. Говорят, пуля попала ему в глаз, он упал с церкви. Церковь на высоком месте, прямо посреди села, она хороший ориентир, и по ней ежедневно бьют немцы из соседнего села Гусевки, что в трех километрах. Снаряды и мины с сухим треском рвутся на льду пруда возле церкви. В такие минуты мы все — мама, я и сестренка — лежим в доме на полу под самой стеной и боимся выглянуть в окно. Иногда немцы переносят обстрел с церкви на всё село, и тогда мы слышим, как гремят осколки по кровле.    Мама успокаивает, говоря, что нас скоро эвакуируют. Мне это незнакомое слово почему-то нравится. Не просто уедем, а эвакуируемся.

Когда заканчивается обстрел, военные входят в наш дом.

Один из них садится за стол, достает из сумки желтый колобок сливочного масла и нарезает его тесаком. Руки у него крупные, на пальцах рыжие волоски, а ладонь кажется широкой и круглой, как лепешка.

От него вкусно пахнет табачным дымом. Желтые ломти масла гипнотизируют меня, и я заворожено смотрю, как он деловито, с отрешенным лицом накладывает их на хлеб. А потом неожиданно протягивает мне.

Я вопросительно скашиваю взгляд на маму. Она хмурится, но я беру хлеб с маслом. После пребывания на морозе он кажется особенно вкусным. Сколько раз потом в полуголодные послевоенные годы вспоминал я этот желтый колобок!

Гордость

Немецкая колонна вошла в село ранним утром, когда и трава, и лес, и палисадник казались сиреневыми от неяркого звездного полусвета. Наши ушли под покровом темноты. В домах топились печи. Соседка моего деда, Прасковья Никифоровна, тоже растопила грубку. Жила она одиноко — мужа перед войной задавило лесиной, а сын погиб в первые дни «этой напасти», как она называла войну, под Лиепаей на торпедном катере от прямого попадания бомбы. К ней и заглянул немецкий фельдфебель с новоиспеченным старостой из бывших подкулачников. Приказал старухе нагреть для солдат воды, хорошо вытопить печь. Дом был просторный, а солдаты «великой Германии» давно не мылись.

Бабка после ухода немцев торопливо собрала небольшой узе­лок, перетянутый шалью, впихнула в него зачем-то будильник, и ушла к замужней дочери на край села, который мы все называли Курганьем.

Дочери сказала:

— Не желаю на душу воспринять скверну. Чтобы в моем родном гнезде да мылись убивцы? Дак пусть лучше дом прахом пойдет.

И дом действительно просуществовал ещё час. Вскоре снова заявились немцы, но уже без старосты. Увидели — старухи нет.

Догадались — сбежала. Фельдфебель что-то весело крикнул солдатам. Отошли они от дома подальше, и он швырнул в окно гранаты — одну за другой. Два взрыва потрясли вековую пятистенку. Развороченные и осевшие стены накрыло загоревшейся крышей. К вечеру на месте дома дымилась груда головешек, да попыхивали хлопья сажи, попадая на горячие прутья-стяжки, ещё утром крепившие углы венцов. На узорчатом жестяном натрубнике поскрипывал помятый флюгерок.

А старуха пережила свой дом ненадолго — умерла через полгода, дождавшись внуков-близнецов, родившихся сиротами.

Поединок

Помню отчетливо, как редкий кинокадр, эту да­лекую сцену. Вечер, когда ещё не темно, но дорожная пыль про­хладна, а небо за кромкой ближнего осинового леса уже розовеет, и в воздухе гудят, словно литые, майские жуки. С запада со стороны Винзаводчика, слышится волнообразный нарастающий гул. Потом мы видим «гостя» — самолет. Это летит ненавистный нам самолет с черными крестами на крыльях, самолет-разведчик, который мы прозвали «рама» и после прилета которого обычно начинается обстрел. Над селом он сбрасывает несколько бомб. Они падают на огороды. Я вижу, как из дома напротив выбегает наш боец — бритый, в галифе и нижней серой рубахе. В руках у него автомат. Он широко расставляет ноги для устойчивости, вскидывает автомат и строчит по самолету короткими очередями. Пули трассирующие — они красиво прочеркивают цветными штрихами сумрак, и всё ближе и ближе острие этой длиннющей пулевой строчки подвигается к самолету. Тот забирает выше и тоже начинает бить из пулеметов по бойцу. Рубаха на воине пузырится. Мы с замиранием сердца смотрим на эту страшную дуэль. Трасса немецких пуль рыхлит землю и срезает листья с ветлы левей бойца. Но тот даже не сдвинулся с места, хотя кто-то и кричит ему в спину:

— В укрытие немедленно!

«Рама» сбрасывает ещё одну бомбу и уходит к горизонту.

Вместе

Горят на огородах и полях костры. Всё село роет землянки. Оставаться в домах опасно. Мой дед маскирует желтые гли-нистые брустверы кустиками вербы и полыни. Потом принимается резать дерн и обкладывает большими квадратами вход в землянку. Он костист и бородат, ручищи у него как грабли. Рассказывают, что много лет назад он рассердился на десятилетнего сына за то, что тот побывал в чужом саду, шлепнул по ягодице, после чего мальчишка не мог сидеть неделю.

Сейчас дед перекапывает землю и говорит, словно ни к кому не обращаясь:

— Не согнуть им Расею. Не скрутить, покеда растет вот этот пырей на наших лугах и эта полынь на наших полях.

Когда в небе слышится гул и появляется самолёт, все бегут к сараю, что стоит в конце огорода, на низине, возле речки Вязок. В сарае есть сено. Сюда набивается несколько семей, и все ждут наступления тишины: матери — с замиранием сердца, дети — с любопытством, старики — сумрачно. Гул в небе не затихает. Оттуда в любой момент может свалиться гибель.

Я вспомнил это много лет спустя и сначала удивился: зачем надо бьшо целому людскому собранию тесниться в одиноком сарае? Ведь лучшей мишени для самолёта и не придумаешь. Теперь понимаю: там они были вместе. Вместе — значит, не страшно. А если и страшно, то легче переносить страх. Рядом — другие.

Игры

Мы старательно собирали патроны. Особенно с трассирующими пулями — на них были красные ободочки. Разжигали в ближайшем лесу костер, клали в него патроны, а сами прятались за деревом. Сучья вспыхивали, и через минуту-две начинался фейерверк, стоял беспорядочный оглушительный треск, от костра во все стороны летели искры и угли. Птицы испуганно умолкали. Костровым выбирался обычно тот, кто приносил разрывные пули.

Наши опасные забавы продолжались до тех пор, пока однажды одного из моих дружков не ранило в плечо. И пока мы бежали с ним к дому, лицо его становилось матовым, а дыхание прерывистым. Каждый про себя — от страха, конечно, — решил никогда больше не играть в эту патронную игру, которую мы называли «шурум-бурум». Несмотря на ранение сына — оно оказалось не опасным, — мать товарища, промыв ему плечо йодом и затянув полотняной тряпицей, треснула его по затылку, потом по тощему заду, а на нас прикрикнула:

—   Ну, сорвиголовы чертовы, увижу ещё раз на своем подворье, отхлестаю вожжами! Мыслимое ли дело — баловаться со смертью? Нашли забаву.   Матерей пожалели бы.   Ну, погодите, вернутся отцы с фронта, они вас пригладят ремнями.

Мы успокоились и разошлись по домам. Мы тоже очень ждали, чтобы отцы вернулись. И даже были согласны, чтобы они нас «пригладили».

Аста

Почти два года прожил я в прифронтовом селе, но почему-то не помню ни танков, ни пушек, ни машин, а вот ящики с минами, пирамиды тяжелых длинноствольных винтовок с коричневыми до черноты цевьями, гранаты — и «лимонки», и с длинными ручками «РГД» — помню хорошо. Да солдатские груп­пы, отряды и колонны — хмурые, нестройные, одетые не всегда по форме в начале войны и плотные, подтянутые, улыбчивые, отвечающие шуткой на хлеб-соль деревенских жителей — позже. Отдельные же лица не залегли в памяти.   Но Асту я не забыл.

В нашем просторном доме месяца два квартировал особый отдел военной части. Была среди постояльцев женщина — плотная, светловолосая. Мы с мамой прозвали её Златовлаской. Её волосы я особенно помню — кончив писать какие-то бумаги под вечер, после длинных и строгих разговоров с очередным побритым и чем-то подавленным бойцом, сидевшим перед ней на стуле неестественно прямо, она не раз встряхивала головой, и широкая золотистая челка падала на выпуклый лоб. От мамы я знал, что она допрашивает солдат, которые испугались в бою. Кабинет Златовласки был отгорожен от горницы фанерной перегородкой, не доходившей до потолка. Мы, лежа на печке, почти всё слышали. Женщина эта никогда не повышала голос, но моя мама почему-то побаивалась её.   Она говорила мне:

—   Чтобы судить человека, надо о нём всё знать. — И вздыхала.

А на печи, этом нашем наблюдательном пункте, шептала, слушая разговор Асты с арестованным:

—   Опрохвостился солдатик. Теперь ответствует ей. Пошлет, небось, его на дело, поближе к немчуре.

Однажды я проснулся позже обычного от криков за окном. В комнате Асты кто-то отрывисто и взволнованно отдавал команды по телефону. Я выглянул с печи. Военные появлялись в дверях и тут же исчезали. Наша Златовласка торопливо вышла из комнаты, поправляя портупею, задержала взгляд на фляге, лежавшей на столе в кухне, отпила из неё глоток и выскочила на улицу.

Мама, увидев, что я проснулся, сдавленным голосом сказала:

—   Немцы подобрались к околице. Ой, что же будет, что будет?

За селом часа два слышалась затихающая пальба. А пополудни вернулся один из «особистов» — начальник Асты — строгий мужчина с лысой, будто колено, головой, с узким, никогда не улыбавшимся ртом. Устало сел за стол, помолчал, уставясь в пол отрешенно, и, словно впервые увидев меня, сообщил как равному:

—   Погибла наша Аста, мальчик.   Нет больше Асты.

И, устало прогибая тяжелым телом половицы, прошел в комнату.

А я оглушенно посидел с минуту, ещё не осознав, что произошло, и осторожно потянул к себе флягу, оставленную Златовлаской на столе. Флягу, из которой она пила в последний раз. Я храню её.

Листовки

Немецкие самолёты разбрасывали их регулярно. Прилетала чаще всего «рама». Мы задирали головы к ней. Самолёт, противно воя, снижался над селом, делая круг, другой. Иногда для привлечения внимания и для острастки сбрасывал пустую металлическую бочку. А затем начинал сыпать листовки. Сотнями белосерых лоскутков разлетались они на десяток километров по округе. Мы осторожно поднимали их, разглядывали и читали по сло­гам призывы: «Штык в землю! Переходите к нам, бойцы Красной Армии». Листовки только в небе казались чистыми, а напечатаны были на грязной бумаге с темными разводами. Помню, на одной из них была помещена фотография двух небритых красноармейцев на фоне берёзовой рощи. Один прикуривал у другого. Подпись внизу поясняла, что на фотографии изображены сыновья советских государственных деятелей, перешедшие на службу к «доблестным войскам фюрера». Ребята постарше решили сразу — монтаж, а моя бабушка, украинка по рождению, недоверчиво вгляделась в снимок и обронила:

— Выдумляють. Сват никак не успокоится. — Сватом она звала немца. — Двадцать годков тому назад сватал Украину. Не вышло свадьбы. Теперь всю державу сватает. Да невеста разборчива.

Жареная картошка

Весь июль и август наши отступали. Нередко и к нам в дом заходили солдаты с землянистыми лицами и глубоко запавшими глазами. Небритые. Кто с перебинтованной рукой, кто, прихрамывая, кто с пятнистой повязкой на голове. И как-то неловко просили попить. Дед молча угощал их табаком, а мама наливала молоко в кружки и протягивала им. Или насыпала в кулек поджаренные на подсолнечном масле ломтики картошки и угощала солдат. Хлеб или мясо они стеснялись брать, а картошку принимали охотно, подставляя ладони, карман или даже пилотку. Иногда мама угощала их сухарями, обжаренными в масле и посыпанными сверху сахаром-песком.

Солдаты всё шли и шли по селу, загребая пыль ботинками с обмотками, торопливо глотая на ходу нехитрое сельское угощение, которое совали молчаливые женщины. На стариков бойцы стара­лись не глядеть. Помню, как однажды высокий и весь какой-то плоский боец с вислыми, выбеленными солнцем усами виновато пообещал:

— Ни-чо, отцы. Ни-чо! Достанем и мы немцев.

И пошел дальше по тракту, пропитанный запахом гари, пороха и пота.

А за нашими огородами лежала другая дорога, заросшая и древняя, может быть, такая древняя, как и наше славянское село. Дорога, по которой сто с лишним лет назад отступали французы, повернув от Калуги на запад. Старики помнили и говорили об этом. Мне было семь лет, и я не представлял: сто лет — это много или мало, но уже знал: сто с лишним лет назад наши победили. «Так разве ж теперь, — думал я, — русские не победят?» И советовал маме:

— Ma, ты сухариков-то поболе насуши. Угостим ещё наших, когда они возвращаться будут.

Но мама почему-то плакала молча, глядела на меня большущими, как чайные блюдца, глазами. Всегда она так: когда бойцы заходили в дом, улыбалась им, а как только их потные спины отдалялись от крыльца, молча плакала. Она лучше меня знала, что их возвращения многие не дождутся.

Поездка за бензином

Два наших летчика появились в селе в морозный пасмурный день после обеда. Рука у одного была на перевязи, комбинезон разорван, багровый отекший шрам пересекал лоб; другой прихрамывал и всё время, пока сидели они на широкой ду­бовой лавке в доме бабушки, не выпускал из рук тонкую кожаную сумочку с красивой медной застежкой. Бабушка накормила летчиков овсяными блинами. Самолет их был подбит под Которцем, но они сумели посадить его на ровную снежную прогалину недалеко от немецких позиций. Немцы обстреляли их... Теперь летчики шли в авиачасть. Бабушка напоила их молоком и проводила до порога, незаметно перекрестив обоих в спину.

Меня распирала гордость от тайны, но долго владеть ею я не смог: к вечеру все в деревне знали о сбитом самолёте. Гадали, ста­нут ли наши его ремонтировать. Подростки и ребята старше меня решили добраться до него и снять разные радиоприборы. Нам же, мальчишкам, особенно хотелось иметь разноцветные тонкие проводочки, которых, конечно же, на самолёте была уйма, и, которые могли пропасть от пожара или взрыва. Старики советовали набрать бензина в бочки и канистры. Только матери ругали вихрастых сыновей за эту затею и отговаривали ехать.

Утром следующего дня по дороге на Которец, по мосту через речку Вязок, мимо кладбища, мимо безмолвного Лазнева леса потянулись трое розвальней. На каждом стояла пустая бочка из-под горючего. В опасный путь отправились десять подростков и парней, которым ещё не пришел срок идти в армию. Настроение у всех было лихорадочно-возбужденное. Об опасности никто не думал. Подростки баловались, боролись в санях, раза два-три пришлось даже останавливать лошадей, чтоб дождаться, пока выпавшие из саней не заберутся со смехом обратно.   Кто-то даже запел, но на него цыкнули. Упругий наст туго и звонко скрипел под широкими, обитыми стальной полосой полозьями. В небе не слышалось ника­кого гула.

До самолёта добрались без приключений. Наполнили бочки авиабензином, поснимали десятка два приборов, повыдирали из приборной доски жгуты проводов. Через два часа тронулись в обратный путь. Груженые сани теперь шли тяжелей. В бочках плескалось горючее. Ребята присмирели, возни не было. Ездовые с тревогой поглядывали на небо. Немецкие самолёты охотились даже за одним человеком, а тут целых трое саней. Проехали треть пути, уже начинался спуск к селу, как вдруг слева, со стороны больших топей — их называли Кадушкой, вынырнул на бреющим самолёт. Бешено закрученный винтами воздух взвихрил снег, рванул лошадиные гривы. Кресты на самолёте казались огромными — так низко прошел он для острастки над санной кавалькадой.

Самолёт развернулся и ударил из пулемёта. Сбросил гранаты. Бензин, выплеснувшийся из прошитых крупнокалиберными пулями бочек, окатил живых и раненых. Вспыхнула солома и черные полушубки. Кто-то пронзительно закричал. Половина ребят была расстреляна с первого захода. Лошадь в головных са­нях была убита наповал. Две других не промчались, обезумев от страха, и ста метров, когда самолёт сделал второй заход, и пули настигли животных. Кровавя обочину и выворачивая оглобли, они забились на ослепительно чистом декабрьском снегу. Оставшиеся в живых участники поездки бежали к селу. А фашистский пират продолжал расстреливать беззащитных людей. Одному из ребят — шестнадцатилетнему Василию Портнову — взрывом гранаты оторвало правую ногу, взрывной волной его выбросило их горящих саней. Он дополз до моста у въезда в село, тут его и подобрали. То теряя сознание, то приходя в себя, он всё просил, чтобы его укрыли, потеплей. На третий день он умер.

На погибших было жутко смотреть — все они были обожжены, некоторые даже обуглились. Матери бились в рыданиях или, зака­менев, сидели возле тел сыновей, глядя сумасшедше-невидящими глазами на их изуродованные лица. Всего погибло семь человек. Война оборвала жизнь им, ещё не получившим повестки военкомата. Это были первые убитые, которых я видел так близко. И оттого, что они были деревенские, знакомые по играм, школе, грибным походам, купаниям, их гибель казалась несправедливой, не укладывалась в голове. Я был подавлен всем этим. Трое участников поездки, оставшиеся в живых, вспомнили, что видели лицо летчика. Он был молодым, и они уверяли, что даже видели, как он улыбался. Я не верил. Можно ли стрелять в людей, лошадей и улыбаться при этом? Шел тысяча девятьсот сорок второй год. Стояли декабрьские морозы. Село хоронило семерых из двадцати погибших миллионов на самой кровопролитной из войн — Великой Отечественной.

Шрапнель

В голубом небе сначала слышится сухой, трескучий хлопок, а затем над церковью и дальними домами распускаются черные цветы. Осколки стучат по щепной и металлической кровле крыш, вспарывают поверхность пруда, поднимают фонтаны пыли на уличной дороге, начисто срезают кустарник по берегам ручья, ветки антоновок и штрифеля в саду. Где-то завизжал поросёнок. А цветы тем временем вспучиваются, набухают и темными клоками плывут над селом. Слышатся крики — размахивая руками, бегут в укрытия сельчане. Противный вой наполняет всё вокруг, нарастает, от него тошнотворная пустота в груди — опять начался минометный обстрел. Осколки стучат по срубу нашего колодца, похожего на теремок. Дед командует мне и моему двоюродному брату, рыжему Николке, тощему и узкогрудому:

— Ну-ка, мелкота, поберегись! Опять фатеры лупят из Гусевки. Мина — она, дьявол, страшней бомбы.

И мы скатываемся в блиндаж, вырытый возле дома. На блиндаже уложены в два наката толстенные сосновые бревна, сверху он укрыт дерном. В нём мы отсиживаемся полчаса. Раньше мы пережидали налёты, сидя в подвале дома под печкой. Но это было плохое убежище: стоит рухнуть дому, и нас всех печь погребла бы под собой.   Вот и вырыл дед блиндаж.

Я вспомнил о черных цветах в небе спустя тридцать лет, когда мне довелось видеть, как вырастал атомный гриб на горизонте. Увидеть, к счастью, только в кино.

Горят цистерны

Помню малиново-дымное зарево. Огромное, в полнеба, оно, казалось, достигало задымленных, померкших от земного отсвета звезд. И взрывы — раскатистые, непрерывные, ухающие, от которых вздрагивала земля и тонко позванивали стекла крыльца.

—   Горят составы с горючим на станции Баррикадная, — шепчет мама, глядя запавшими глазами в темноту. — Вторые сутки горят.

Баррикадная от нас в двенадцати километрах, идти к ней надо через четыре деревни, по лесной дороге, которая понемногу поднимается всё выше и выше, петляя между липняком, полями желтого люпина, сквозным березняком, и становясь по мере приближения к станции все шире и накатистей. Мы ездили туда встречать отца до войны, когда он возвращался на выходные дни «с дистанции», как он говорил. Он работал мастером на железной дороге. В первые дни войны мы проводили его до деревянного моста по дороге на поселок Винзаводчик, простились. И вот уже несколько месяцев о нем нет никаких слухов.

Меня знобит — не то от ночной свежести, не то от волнения, которое я стараюсь не показывать маме.

Она гладит мои волосы.

—   Аль простыл? Больше на сеновал не пущу. Дрожишь весь. Пойдем в хату.

Я покорно иду, но слов мамы о сеновале словно бы и не слышу: она не могла знать, что я часами, проснувшись от далекой военной канонады, наблюдал за той стороной, где гремело и горело.

Лампу не зажигаем. Сидим у окна, одетые. В коляске беспокойно ворочается моя двухлетняя сестренка. Мама встает и поправляет на ней одеяло. Кто-то стучит в окно, и мама, метнувшись, приникает к раме. С улицы слышится голос женщины:

—   Матрена, выйди-ка. У соседки твоей родовые схватки начались. Она похоронку на Макара получила.    Ну, и началось раньше времени дело-то. Дак ты уж выйди, а то я одна не отведу её в медпункт...

— Нашла время, — говорит мама женщине. Мама дает мне короткие наказы — свет не зажигать, не шуметь, чтобы не разбудить сестру, — набрасывает на плечи шаль и торопливо уходит.

Новые порядки

В селе уже неделю стоят немцы. Жителей на улицах не видно и не слышно. Нас, ребятишек, матери не выпускают из дому. Жуткую тишину улиц нарушает пиликанье губных гармоник, треск мотоцикла да изредка выстрелы. Дед с утра до вечера смолит самосад, штопая валенки. Бабка ворчит, перебирая гирлянды лука и пряча их в погребок:

— Кроме валенок, не нашел работы? До зимы ещё сроку-то...

— Помирать собираешься, а рожь сей, — отвечает дед, не поднимая головы от дратвы.

На улице слышатся редкие выстрелы и хохот.

Я с надеждой гляжу в окно: может, дед разрешит мне перебежать через дорогу в мой дом на пригорке? Как там мама и сестра? Ночь я проспал на полатях у деда, а теперь мне неловко: оставил маму одну. Наконец дед отодвигает валенки в сторону, надевает зеленый картуз, похожий на тощий блин, и взглядом разрешает мне выйди вместе с ним. Мы садимся на низкую, потемневшую от времени лавочку возле выщербленной осколками стены. И тут я замечаю — на толстых накатных бревнах дедова блиндажа сидят несколько немецких солдат и развлекаются стрельбой по курам.

Двое оккупантов ведут мимо нас какого-то небритого мужчину со связанными впереди руками. Лицо его опухло, одна штанина брюк оторвана. Я испуганно прижимаюсь к деду.

Мужчина поравнялся с нами и кивнул:

— Прощай, Василь Василич. Видать, вычеркнут меня сегодня.

Солдат бьёт его прикладом в плечо.

— Не поминай злом-то, Василич.

— Прощевай, Герман Максимыч, прощевай, сердешный, — говорит дед, встает и кланяется до земли, уже вслед ему. Солдаты ведут арестованного дальше. На пороге показывается бабушка и молча крестится. Я слышу только отдельные слова:

— Спаси... помилуй... от напасти...

Вечером мы узнали, что Германа Максимовича, секретаря сель­совета, повесили у входа в село. А с ним ещё двоих активистов. И не разрешали снимать неделю.

Солдаты, стрелявшие по курам, собирают свои трофеи и уходят. Посидев молча после их ухода ещё несколько минут, дед разрешает мне бежать домой.

Подбегаю, слышу в сенях шум и возбужденный голос мамы. Вижу — немецкий солдат и мама держатся за стеганное атласное одеяло. Он пытается вырвать одеяло. Я холодею от страха и бро­саюсь к маме. Немец удивленно уставился на меня — я запомнил только узкий потный ремешок каски, врезавшийся в подбородок, — и на какой-то момент перестал тянуть вещь. И тут вслед за мной в сени вошел офицер — наш постоялец. Солдат вытянулся. Офицер что-то резко приказал ему и, когда солдат вышел, раздраженно заметил маме на ломанном русском, снимая перчатки:

— Глюпо, матка. Солдат стрелять. Паф — и не надо коврик. Ничего не надо. — И он хохотнул.

Маскхалат

Просторный кирпичный дом деда стоял к большаку ближе других домов. За столбы палисада часто задевали проезжающие машины, а когда колхозный пастух гнал мимо стадо, то не раз коровы и овцы ломали изгородь. Окна в доме были маленькие, узкие, обрамленные красно-белой торцевой кладкой. За домом, ниже к начинавшему зарастать пруду, был сад, по краям которого — вишневое половодье весной, а в середине — голубовато-розовые великаны груши. Дальше, за прудом, на крутом откосе темнело помещение с тяжелой дубовой дверью, в котором выжигали берёзовый уголь из крупных поленьев и гнали деготь. Мы называли это помещение кочегаркой.

Рядом с домом деда имелся глубокий колодец с песчаным дном и ледяной ключевой водой.

Местоположение дома — на перепутье, его размеры, крепость, а также близость воды — всё это и определило на время его военную судьбу. В доме устроили медпункт. Сюда привозили раненых после ночных боев под Которцом и Гусевкой. Нам, многочисленным внукам и внучкам, строжайше запрещалось входить в дом, если там находились раненые. Но однажды я прошмыгнул в него, когда дед менял сбрую на пегой лошаденке, которая исходила испариной и мелко подрагивала боками, переступая нервно по присыпанному сенцом хрусткому насту. Я вошел в горницу и испуганно замер на пороге. На широкой низкой скамье у передней стены, прямо под иконой, сидел раненый в разорванном вязаном шлеме, забрызганном кровью. Несколько человек лежали на полу, устланном овчинами.

Один бредил на печи. Моя мама в сенях оттирала от крови белый, с тесемками, просторный маскхалат. Она, как и все женщины и девушки нашего прифронтового села, по очереди, раз или два раза в неделю вывозила раненых с поля боя. В селе действовали военные законы. Поездки эти были опасными: ведь надо было обернуться до рассвета, потому что днем и лошадь, и сани на белой зимней дороге были видны со всех сторон, особенно сверху. Немецкие самолёты развлекались, обнаружив упряжку, — снижались на бреющем и, пугая ревом и воем моторов обезумевшую от страха лошадь, носились над ней.

При спасении жителями раненых на месте боя немцы стреляли в темноте на звук именно в тот момент, когда лошадь останавливалась, и ездовой начинал втягивать стонущего раненого в сани. Мама, склоняясь с саней, шепотом спрашивала: «Кто тут есть живой?» — и, правя, направляла сани на стон или голос. Лошадь петляла по насту между кустов, скупо освещенных звездами, и каждый шорох вдалеке, или чужой говор, или случайный выстрел, или же наугад пущенная фрицами ракета заставляли тревожнее колотиться сердце мамы. Она не раз возвращалась домой без лошади и саней, с одним кнутом в руке. Молча, не раздеваясь, валилась от усталости на нары и лежала так минут десять — пятнадцать. Дед ни о чем не спрашивал, только угрюмо смолил «козью ножку». А что спрашивать? Хорошо, что живой осталась, не ранена. Ездовые со временем научились обманывать немецких летчиков: при появлении самолёта они резко стегали несколько раз лошадь. А сами на ходу скатывались в сугроб и лежали не двигаясь. Если лошадь не убивало, то после налёта ездовой нагонял её и привозил раненых в село. Чаще же раненых добивали фашистские пули, гибла лошадь. Мама после таких поездок, отмолчавшись, плакала то ли от пережитого страха, который кажется сильнее после самого события, то ли яростной ненависти к фашистам, которую выдавали глаза, то ли от тяжелой картины, увиденной на месте ночного боя, — убитые и замерзшие солдаты, кровь, оружие, — то ли от всего вместе.

Что знаем мы, дети, о своих родителях? Об их многотрудной, а подчас и драматической судьбе, об их многолетнем негромком самоотречении, об их исполненном до конца долге перед детьми, людьми, своей страной?

Много лет спустя, когда я сам уже стал отцом, и мне было больше лет, чем моей матери в ту военную зиму, я спросил её, когда зашел разговор о доме деда, о медпункте в нём:

— А почему же вам, гражданским, разрешали подбирать раненых? Разве их товарищи после боя не могли оказать им помощь?

— Да кто мог оказывать-то, если, бывало, из отряда оставалось два-три человека? А то, помню, и вовсе один вернулся после боя, молоденький такой, кажись белорус... Места, где шли бои, мы, тутошние, хорошо знали...    — Она помолчала, припоминая те времена.    — Да и какие же мы гражданские были? Весь люд воевал. Кто как мог...

— И много раз ты ездила за ранеными?

— А почитай, раз тридцать.

— Выходит, ты спасла больше ста человек, если на сани можно было взять четверых или пятерых?

— Выходит...   Сейчас я тебе кое-что покажу.

Мать открыла дверь кладовки и начала перебирать старые носильные вещи. Потом, найдя что-то нужное, выпрямилась, лицо её приняло какое-то смятенно-торжественное выражение. Она повернулась ко мне и смущенно протянула на обеих руках когда-то белую, а теперь ставшую бурой одежду с тесёмками. Я изумленно встал. Это был маскировочный халат времен той войны, халат, пролежавший сорок лет. У меня подкатил комок к горлу.   От волнения я не мог ничего сказать в первую минуту.

— И ты хранила его все эти годы?

— Да, сынок. Уж как трудно было после войны с вами, маленькими, как уж ни голодали мы, как ни были раздеты, а вот — не перешила.

Я поцеловал мать в седой висок и попросил:

—   Если сможешь, подари мне.

Лесной лагерь

По дороге в посёлок Винзаводчик был участок леса с левой стороны, где росли вековые дубы и липы. Место это мы называли Попов Угол. Славилось оно боровиками и груздями. Когда началась война, в Поповом Углу разместилась тыловая воинская часть. Не помню уж, какое дело случилось у деда, но ему понадобилось зачем-то ехать в эту часть — кажется, командир служил с сыном деда, моим родным дядей Фёдором, где-то на границе возле Тиссы. Дед взял меня с собой. Хорошо помню то переполнявшее меня ощущение любопытства и тревоги, с которым я глядел на спокойную деловитость лесного лагеря. Курился дым от костра, пофыркивали привязанные к стволам два коня-тяжеловеса, жуя сочный белый клевер, позванивали фляги и котелки возле по­ходной кухни, окрашенной в защитный цвет. За высоким столиком с березовыми ножками крест-накрест стоял военный в фуражке, и что-то быстро отчеркивал в блокноте. На подводах лежали укрытые брезентом ящики. Штабеля таких же ящиков, скрытых ветками, были аккуратно сложены на бревнах поодаль от землянок, и возле них похаживал тощий часовой. Кусты орешника во многих местах были вырублены. На примятом папоротнике кое-где блестели ма­сляные пятна, а глубже, в лесу, виднелись машины. Я не успевал крутить головой.

Но чем больше я всматривался в лагерную картину, тем больше мне, мальчишке, становилось обидно. Даже раненых не было видно. О чем я расскажу ребятам, когда вернусь в село? Что видел, как пожилой солдат с вислыми усами чинит сбрую на охапке клевера? Никто не отдавал громких военных команд, не слышались вдалеке выстрелы, не вскакивали по тревоге бойцы, сжимая в руках винтовки. Дед, глядя, на моё разочарованное лицо, кажется, понимал моё состояние и улыбался, но ничего не говорил.

Из лагеря мы выехали под вечер. Телега словно плыла по желтому полю зверобоя. Над дальними селами за речкой Драгожанкой стояли черные столбы дыма. Глухой, но резкий гул ворочался где-то за неясным горизонтом. Но даже эта картина не вывела меня из состояния разочарованности: лагерь-то оказался мирным, обыденным. И дед был какой-то обыденный. Шла война, а он словно бы и не изменился.

Обыденность эту я видел и дома, когда он закапывал в дальнем углу сада большую канистру с керосином, ящик со стеклом, кухон­ную утварь, бабушкину прялку, обернутую в брезент, привезенный из летнего лагеря, да свой плотничий инструмент.

— Дедушка, а зачем закапывать? — спросил я.     — Нукось немцы найдут?

— Не найдут, — ответил он.    — А нам струмент сгодится. Строиться ишо будем.   Не мне, так вам сгодится.

— Запанихидничал раньше времени-то, — насупилась бабушка. — Землицу лучше поплотней потрамбуй над схованкой.

Снимая со стены портрет сына, погибшего на финской войне, дед бережно обвел светлый квадрат на стене кусочком вара. Я во-просительно поглядел на деда.

— Когда возвернемся, сюда и повешу, — пояснил он мне.

—   Тут его место.

Через три года мы вернулись из эвакуации. Наш хозяйственный тайник оказался целым. Уцелел и дедов дом. Только угол кирпичных сеней был отколот снарядом. А дед умер. Похоронили его возле кустов сирени в деревне Кузмищево под Тулой. Поют над прахом плотника соловьи по весне.

Инструмент его бабушка давала после войны плотничавшим мужикам, и они платили ей за услугу заработанными продуктами — картошкой, отрубями или сухарями. Работать она уже не могла:   ей было за шестьдесят.    Из её семнадцати детей девять умерло, а трое погибли на войне, в том числе и мой дядя Федор.

Вскоре после войны я уехал на далекий Сахалин, а спустя многие годы, уже обогнув земной шар на пароходах и самолётах, решил съездить в отпуск на родину. И нашел следы лесного лагеря военной поры — воронки на месте обрушившихся землянок, обрывки ржа­вой колючей проволоки, которую поглотила, втянула в себя кора старых деревьев, скрученные снарядные гильзы. И обрушенные, пологие края ходов сообщения, густо заросшие конским щавелем, пастушьей сумкой и мать-и-мачехой, усыпанные прошлогодней листвой орешника.

Алела кое-где крупная земляника. Небо было ясным. Выкатилась из-под валуна бурая ящерка, уставилась на меня влажными бисеринками глаз и тут же юркнула под лист. А я думал о том военном лете, которое в памяти нашей будет всю жизнь, пока растет на земле трава. И пока она будет расти, пусть мой сын, которому сейчас столько же лет, сколько было мне во время поездки с дедом, никогда не увидит горящих от снарядов деревьев и не услышит свиста пуль.

Арсентий Струк


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"