Из всех песен, что есть на свете, Вовка больше всего не любил «Интернационал». И вовсе не потому, что именно с него — как он вскорости установил — начинало и кончало бубнеж радио, взгроможденное дядькой Гарькой на столб и оттуда лопоухо взирающее на все дела и проделки хутора, а что петь его перед каждой и, главное, не сытной едой, — заставлял Вовку дед Анисиид.
— Это гимна, едрёныть-модрёныть! — кричал он. — Всего пролетарского народа.
И уточнял:
— Всей земли! Земли-матушки! — зачем-то навяливался со своими песенными познаниями Вовка, и тут же получал отповедную:
— Просто земли! Без матушки. По матушке землю рекли в старорежимном варианте.
Кстати, слово «вариант» самое любимое у Анисиида.
И еще стоит пояснить, что вообще-то по метрикам и хуторскому прозвищу — дед величается Анисимом. А Анисиид — придумка — как им было прослышано — «псевдоним», то есть, революционная кликуха, подразумевающая словесную корявину, как особый — от других отличающий — шик, которую порой не уразумишь, что значит, зато звучит с гордой непонятностью и, как казалось многим партийцам, сулящая бесфальшивое будущего.
Анисиид культяп и хром. И то и другое досталось ему в «бременное», как он любил выражаться, наследство, не на бранных полях, в горячих кровавых сашибах, веселых в своей бесшабашности, коли смотришь на них в кино, когда самой селезенкой хочется улюлюкать и петь, а пообчекрыжило его, как зубоскалят в хуторе, от неумения «мешочничать», то есть ездить на железке с шустростью луча, бликонувшего в окнах или в осветленных до голубизны вагонных колесах. А он умудрился — это верхом-то потомственный казак!— не усидеть на буфере и, сверзясь на шпалы, может, отделался бы легкими царапинами и ушибами, отлежи он те минуты, пока пройдет поезд. Но Анисиид стал корячиться, чтобы — на ходу-то! — выхватиться из-под вагонов.
Вот там-то ему и приполовинило, как он помнит, руку, — это когда он мацнулся за рельс, а потом, когда от боли откатился в другую сторону, отжевало и ногу повыше щиколотки.
Руку ему оттяпало, как сказала соседская бабка Матреха, «крестовую», правую, стало быть, какой нечасто, поскольку Анисиид с детства считал себя атеистом, он все же перекрещивался. Ну, там, гром грянет, али в пору, когда аллюр с наметом вокруг в косы вился — от близких конских копыт, молний шашек и кнутового нахлыста выстрела. Тогда и не захочешь, а осенишь себя крестным знамением, потому как никакие гимны и другие завлекавшие идти вперед песни в башку не лезли и на губы не наметывались.
Оставшись без руки и ноги, и распаленный собственной брехней настолько, что уверовал в получении калечности в боях, Анисиид — и только громогласно — ругался в бога, церковь звал «балванной мастерской», а попа давно изжевавшего рясу, чтобы не навредить себе словами, какие приходили не ко времени, кликал «христоносцем».
Ежели про ранение руки он говорил, что ею выхватил снаряд, упавший в кружок обсуждавших план наступления командиров, то про ногу у него был другой, но тоже не менее художественный сказ. Ему ее, уверял, отпилили на пытках, добиваясь, чтобы он отрекся от революции и проклял «Интернационал».
Вот с той поры и начал Анисиид изнурять окружающих пролетарским гимном, причем — иногда даже в кон — предлагая на сходке или собрании спеть «Интернационал».
С «Интернационалом» закопал он свою бабку Малаху, правда, уже мертвой, выговорив, что вот никто не пришел «прочхать» над ней псалмами, потому как все это чахлый пережиток, который, как и бабка, приказал долго жить, а «Интернационал», как «бутонец, что цвет к солнцу гонит», всегда в полном боевом, как солдат, готовый пролить кровь за народное дело.
«Интернационалом», как рассказывают, встретил дед рождение его, Вовки, и хотя при родах умерла его мать Галина, ничуть не попечалился по этому поводу. «Главное, — сказал он, — внук под пролетарское пение вылупился».
Правда, один раз Анисиида чуть было не спороли вилами озверевшие друг на дружку цыгане, когда он, встав между дерущимися, «заинтернационалил», как зовут его пение в хуторе.
Под понятием «заинтернационалил» подразумевается не только то, что Анисиид поет гимн, но и как он это делает. А получается у него так же неразборчиво, как и у радио, взгроможденного дядькой Гарькой на столб, — слитность есть, а вот слов не разобрать.
Нынче на «поедухиной повестке», — как любит говорить Анисиид, — тыква в «запеченном варианте». И дед, первым сорвав с головы картуз, запевает:
— Вставай, проклятьем заклейменный...
Вовка — дыхом — пытаясь подделаться под голос деда, ведет:
— Весь мир голодных и рабов.
— Стоп! — останавливает его Анисиид.— От имени пролетариата нельзя говорить голодным голосом! Кто за такой пйскуленицей пойдет! А тем более, встанет?
И он, передразнивая Вовку, с подвывом гнусит.
С третьей или четвертой попытки гимн «вытанцовывается в пристойном варианте», и дед отмашным жестом вспарывает тыкве темечко и, запустив туда руку, вытаскивает, упутанные «внутренней неразберихой», семечки, Их он, как войско, поэскадронно выстраивает на столе, потом, отмахнув первый ломоть, протягивает внуку:
— На, пробуй! Соответствует ли ее внешний вид вкусовому варианту
— Сладкая! — восклицает Вовка
Пробует тыкву и Анисиид и заключает:
— Вот верно говорят: «На вкус и цвет — товарища нет». Тебе сладка, а мне как трава.
И он подвигает себе солонку, чтобы хоть какой-то придать вкус этой «пустомясице».
Тыкву съедают с торжественной неспешностью. Потом — прямо через край — пьют из ведра родниковую воду.
Но прежде, чем отведать воды, дед кидает в ведро пятак-двухорловец. Склеенный из двух монет одними решками. Ежели с ним попадешь в игре, сразу же голову отвернут и скажут: «Так и было!» — А тут самый кон. Считай, на брата по одному гербу Советского Союза приходится.
После еды Анисиид хромыляет на улицу, где, умостившись на дрючок, невесть когда и кем прикаченный к его дому и подразумевающий отсутствующую у хаты завалинку, начинает «замастыривать», как любил выражаться, самокрутку-самокурку.
Табак он курил чистый листовой, без крошки, потому у всякого, кто оказывался рядом, занимало дух.
— Как ты его только куришь? — спрашивали Анисийда. — Ведь крепше, чем хлопнуть оглоблей по шее.
На что он степенно отвечал:
— Крепка Советская власть, и табачок крепок!
Неизвестно почему, но Анисииду казалось, что все невзгоды и прочая неприятная прилипчивость приходят к людям из-за моря. Так он величал всякую, пусть и сушей сопредельную с нами, заграницу.
— Ежели бы не их страх, давно бы был их крах! — так выражался он, подчеркивая наше могущество, оставляя в недосказе главную свою мысль: «Сунешься — не раз пригорюнишься!»
В то время, когда Анисиид изнурял Вовку «Интернационалом», сосед их — Трофим Мозгунов — совсем на другое наставлял своего сына Макарку.
— Ты, — говорил, — хучь сей, хучь борони, только Бога не брани. И царя не хай, не кидай. Ибо Бог и Царь — нашей жизни алтарь.
Из одних поговорок речь у Трофима. Но едучая, почище самосада, которым Анисиид выжигает себе легкие.
Макарка с Вовкой не водится. Так, иногда, обменяются какой-нибудь обвдливостью и — все. Зато Анисиид с Трофимом — враждуют. Причем, вражда у них, по выражению Мозгунова, «не нужда: и самому не нужна, и деть некуда». Анисиид невзлюбчивость по отношению к Трофиму проявляет за то, что тот постоянно его брехню в отношении ранений прилюдно осекает.
Начнет он, к примеру, вести речь о боях, в каких кровь пролил, а тот ему да и отчастушит:
— Ходит милка с раной,
Аж душе погано!
Ничего не ответит Анисиид, только губы в подбор умостит. И истончатся они до лезвийной резучести. И кто-то может подумать, что стерпел он подначку. Ан нет. Дождется Анисиид собрания или другого какого прилюдства и там скажет все, что про соседа думает, и потом его еще, распятого дурным словом, подымет петь «Интернационал».
Никто не знает, поет при этом Трофим или только губами перебирает. Но, как все, слитен в общем дыхе.
А когда молва прошла, что тюремные ворота шире кое для кого стали, совсем попритих было Трофим. Что ни говори, а Анисииду веры больше будет, коли что. Ведь никто в хуторе «Интернационалом» паморки так себе не отбил.
Потому года два, считай, а может, и того больше, не замал Мозгунов соседа. А как немцы поперли, — не утерпел. И опять же частушкой его подначил. И все про ту же милку:
— Мою милку ранили,
На войне с Гарманией.
На это охальство Анисиид даже губами не обрезался, а прямо в чем был, пошел в сельсвет, чтобы соседа, как следует, приструнили за распространение пораженческих настроений.
Никто в хуторе, конечно, не думал и, видимо, Анисиид с Трофимом в том числе, что немцы так скоро окажутся под их окнами.
Но они пришли. И поскольку Мозгунов, разом сообразивший, что настал его час, встретил их с белым флагом и бутылкой самогона-первача, ему тут же должность определили. Назначили полицаем.
Ой, как взбоговал Трофим! Вознесся, как коршун, которому в когти попал цыпленок.
А тут еще многие из доброхотов его принялись величать на «вы», не иначе как Трофим Михеич и даже — «ваше благородие». Ну, а у «благородия» мозги на ухорезных хмелинах замешаны. Как пошел он всех костерить да злобить.
И опять — хоть бы кто ему укорот дал. В лучшем случае глазами головки сапог метят, и ни слова поперек.
А власть, она в любом обчине, как волк в овчине. Или как дурной ветер, что не только ветки корчит, но и стволы ломает. Вслед за отцом, стал кочериться головой и Макарка. Что не по его, сразу в морду плюет — будь перед ним хоть самый малый, хоть самый старый. И один раз, не прознали кто именно, но дал ему втемную бузданки. То есть накрыл голову ряднушкой и потоптался по ребрам. Озлел Макарка как бирючонок. Взбеленился пуще сына Трофим-полицай. Стал вымещать злобу на каждом, кто на глаза попадался. И как-то, когда прибыло к нему на гостевание немецкое начальство, вспомнил про соседа своего Анисийда и внука его Вовку. Повелел кликать их обоих.
Пришли они в дом Мозгунова, а там пир — горой и дым коромыслом. За столом сплошь офицерье, а сам хозяин поперед стола в белой рубахе, как палач по лобному месту расхаживает.
— Ну, — сказал Трофим, стрижа взором обоих сразу, хотя внук с дедом и стояли некучно, — что будем пить, чем закусывать?
Ничего не ответил Анисиид, при немцах как бы вроде даже больше засивевший бородой.
Промолчал и Вовка, утупив свой взор и подумывая, что лучше бы было дать тягу.
— Так вы что, — возвысил голос Мозгунов, — гимну выпили, языком закусили?
И дураку стало понятно, зачем спектакль устроил Мозгунов.
Протягивает он Анисииду стакан, а Макарка Вовке сует махотку с киселем.
— Пейте-ешьте, дорогие гостечки! — изгилялся Мозгунов. — Но только по обряду вашему, советскому.
Не пьет Анисиид, не ест Вовка. Тогда Трофим как гаркнет:
— Гимн наш Российский играйте, тудыт вашу мать!
Дрогнул Анисиид подколеньями, скрипнул ногой-деревяшкой и затянул:
— Боже, царя храни!
Выструнил спину Вовка, сделался похожим на свисток-обмолвок, из молодой бузины резаный, и завел своим застоялым от беспения голосишком:
Вставай, проклятьем заклейменный .
Он даже не понял, что это триерно затарахтело впереди, только увидел, как Анисиид, падая, пнул лбом стол, с которого дождево брызнула во все стороны посуда и почувствовал, как резкое жжение заняло в нем дыхание, и слова: «Кипит в нас разум возмущенья» были произнесены мысленно, поскольку голоса уже не было. А то, что вспузырилось кровавой пеной на губах, сплыло в тихую беспамятную бездну, о которой Вовка не подозревал, что она может быть на свете.
Евгений Кулькин
Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: ""