Какого
царства, какого государства — не
сказано, — только и не в турецкой
земле, — лежала широкая степь, подремывала, снами перемогалась,
Миколе-Угоднику молилась. А народ на
той степи жил не так, чтобы разумный какой, но только лаптем щи не хлебал, а
как быть полагается.
В
колокола позванивал, попов не то чтобы уважал, а обиды не делал. И разбоя
большого не было, — так, маленько пошаливали разве. Родителей не то чтобы
почитали, а бивать на миру совестились. Жили ни богато, ни бедно, мимо чужого
не проходили, а чтобы силком, к примеру, — закона не забывали. Микола-Угодник
не пустое место, — нет-нет, а и погрозится, строгий. Да и Илья-Пророк — нет-нет
да и погромыхает.
Тоже
и Матерь Божию почитали, помогу бабью, — скорбей тоже повидала, ласковая.
С
этими-то помогами и жила степь; помаленьку и грамоте разуметь стала, лапти
поскидавала, посконь на ситцы посменяла.
Забрел
раз на ту степь иноземный торговый человек, оглянул ширь-ровень и говорит:
—
Много земель видал, а такую степь впервой вижу. Быть ей богатой над богатыми,
счастливой над счастливыми. То все возишки были, а тут возище! Хоть и не споро
едет, а раньше другого легкого на горе будет. А сорвется — и черепья не
соберут!
Прослышали
про то мужики степные и говорят:
—
За-чем... У нас и поговорка такая есть: "Тише едешь — дальше будешь".
— Так и жили.
А
степь-то была какая... — не оглянешь! Друг про дружку путем не знали, что с
одной степи кормятся. И про степь-то свою не знали, какое и звание-то у ней.
Степь и степь.
Как
ставились в солдаты, спрашивало их начальство:
—
А ну, знаешь, какого государства будешь?
Не знали:
—
А со степу мы!
А то и так:
—
Мы-то?.. Коркино, може, знашь? Оттуля.
Ну и побойчей бывали:
— А Луговскова уезду!
А
то и грамотные случались:
—
Смологонской губерни, Дегтевскова уезду, Лаптевской волости, села Посконь!
—
А государства какого? Родина у тебя имеется?!
—
Имеем. Родина наше будет... село Посконь.
—
Ну... отечество твое какое? отечество?!
—
Отечество... Отечество наше будет... Михайлов?.. Иван Михайлыч.
—
А, дурак... Ну, а государства?!
А
Бог его знает, что за государство! Про его и старики не знали.
Так
вот, на самой той степи, по осени, непогожей ночной порой, зашумело и зашумело,
— будто сваи вколачивают! И такой хруст пошел, — не то кости ломают, не то
сухостой валится. Да такой вой поднялся, — волки не волки... — а будто и с
бабьим схоже. Попрятались мужики на полати да за печь, Миколу-Угодника
поминают, — жуть! Поутру ходили на степь глядеть, — нет ничего! Может, и
примерещилось...
Шел
с ту пору дарьинский мужик Родивон в Михайловку, за колесом к кузнецу.
Идет по
большой дороге, чуть-свет, травку стало видать маленько. Версты три прошел —
слышит: позывает, — к низинке, будто. А с дороги-то не видать, туман.
Приостановился Родивон и слушает:
—
Оооо... о-ох...
Жалостливый был Родивон, и взяло его за сердце.
—
Воет-то как неладно... — думает, — никак баба?.. Вон оно, дело-то на что
выходит... ночью-то намедни!..
Спустился
б ложок, — и стихло. Окликнул, —
идти-то боязно:
—
Чего ты там...эй?!
И слышит опять
— стонет.
Плечом
поежил, мурашков стрясти чтобы, шагнул в лог поглубже, глядит — баба! Лежит,
ногами к нему, полсатажки гвоздочками подбиты. Подивился: баба, а полсапожки и
доброму мужику впору! Ближе подвинулся...
Самая
заправская баба, во всем снаряде. Сарафан — зеленый, с позументом, как у Дарьи
в укладке берегется: рукава холстинные, красными городками шиты, — в Дарьине
старые бабы носят; шушун — откинут, рукавчики чутошные, красным подшивом
оторочены...
Пригляделся:
красное-то оно красное, да кровь! Помаленьку стал с головы оглядывать...
Голова
непокрыта, коса закинулась за ольховый куст...
Глядит
Родивон — мать ты моя-а!.. Ну и косища! Русая да толщенная, — в руку не
заберешь. И вся-то кровищей залита! Глянул к кусту — блестит. Парчовая кичка,
позументом запутана, повисла.
—
Богатая была баба... — думает Родивон,
а самому жуть.
Стал
дальше оглядывать.
Лоб
чистый, не такчтобы высокий, а как бабе пригожей полагается. Брови... Ну и
брови! Акак
глянул во вселицо, — и жуть пропала.
Очаровался
Родивон над бабой — и про колесо забыл.
— Эй, родная! — позвал тихонечко, чуть не плачет. —
Да кто же это над тобой так?.. Да его, прямо... Отозвалась баба — застонула.
Дрогнули — поднялись ресницы, и зашлось в Родивоне сердце: глянула на него
полными слез глазами.
—
Бабочка ты сердешная... — заплакал Родивон, припал на колени, — да чьих ты
будешь-то? да откудова ты сюды попала?.. Всех баб здешних знаю, а тебя и видать
не видывал! Да кто же это над тобой надмудровался, наиздевался так?..
Глядит
баба на Родивона, как святая икона...
— 0-о-ох... — стонет, не сводя глаз, —
дети родные... Закрыла глаза, — и пошло по лицу, как облако. — Обмерла... —
думает Родивон. — Дети?!.. Ах, сукины дети... а?!
Поглядел
на бабу... Куда ее донести — саженная! Постоял-постоял, шапку помял...
—
Ладно. Схожу за колесом, объявлю. Дадут подводу — может, еще отходишься...
Взглянул на лицо...
—
На-вряд... Житья-то твоего осталось до вечера. И пошел от нее, скушный. Идет и
думает:
—
Мать-то такую расчудесную!.. За что ж они ее так испозорили, а? Может, делиться
начали?.. Выбрался Родивон из лога, оглянулся. Лежит баба, не движется,
полсапожки ясными гвоздочками играют.
Подумал:
—
А ведь не ладно так-то... Народу всякого шляется, еще разуют?
А
полсапожки важнецкие. Сыму-ка я с ее полсапожки для сохранности?..
Воротился
к бабе, стал легонечко с ее полсапожки стаскивать. Тянет да приговаривает:
—
Для сохранности я-то, не сумлевайся. Может, и чуешь ты, голосу только подать не
можешь? Так вот, ей Богу, греха на душу не возьму, Микола-Угодник видит!
Убогого человека да разувать... Я Дарье своей намедни справил, только гвоздочки
дороги... А их, сукиных сынов... мы сыщем!.. будь покойна... сыщем!..
Лежит
баба — не шелохнется.
—
И с чего жалею-то я тебя так, а? И с чего ты приятная такая?.. Над матерью
так!.. Ну, бывает... ну, поскандальничают, поохальничают... ну, вдарят раз...
Касьяшка намедни старухе руку поленом перешиб... дак он на всю деревню один
такой! Бога-то ее помним. Коли слышишь, вот тебе сказ: для-ради сохранности
разул! Ну и полсапожки!.. Подковки, никак, серебряные?.. больно светлы?..
Вышел
Родивон на дорогу, полсапожки за верха держит. И что за диво?! И матерьялец
легкий, а оттянуло руку! Опустил полсапожки наземь, а нога сама в полсапожек
лезет! Влезла с сапогом, а все свободно?!..
Подивился
Родивон, всунул другую ногу. Попробовал ступануть, — не сдвинешь! Испугался тут
Родивон;
—
Ох, не простая баба, не человеческая!
Скинул
полсапожки — бежать! И слышит за собой: топы-топы... Оглянулся, — за ним идут!
Схватил себя Родивон за шапку... — мать родная! Идут полсапожки к нему, боле
сажени забирают. Не убежишь. Да и бежать не может: свело ноги.
Дошли
до него — и стали.
Покрестился
Родивон, закрестил полсапожки, — стоят, не движут. И отлегло от сердца.
Вспомнил: крест ведь на ней видал! — Литой крест! А полсапожки я для
сохранности. Стало быть, ей желательно, чтобы полсапожки ейные в сохранности у
меня остались... Ох, не простая баба!..
Взял
полсапожки уважительно, — руки о травку вытер, — пошел про чудесную бабу
объявить. Зашел за изволок — нет
его...
+ + +
Шел
той дорогой солдат с похода, мешок за спиной нес. Устал, свернул цигарку и
привалился. Пригрело солнышком — задремал. Только задремал — слышит: воронье
кричит. Глядит — сила воронья, кружат в сторонке, неподалечку.
—
Падаль, не иначе... — думает, — а, может, что и живое, не дается? Вот они,
сволочи, и кружат, шпикулянты...
Вспомнил
тут солдат про мешок: много добра несет! Развязал, на досуге стал
переглядывать...
—
Брюки новые, офицерские... сапоги лаковые, с самого ротного, довелось... послал
Бог счастья! Маньке шелку-бархату кусок цельный, — ахнет! Подметок три пары,
сахару десять фунтов, ложечки серебряные, вина бутылка, чаю замечательного три
завертки, понсигар... А это чего? Цир-куль: планты мерить. Табачку три фунтика,
ланпочка иликтрическая, на ворота, для красоты! Часов двое — золотые,
серебряные! Мать честная!.. А тут... билеты государственные! В овине до время
спрячу... Как опять все наладится, вдарюсь в самую шпикуляцию, трактир
открою... И Божье благословение имеется, в рамочке... Микола-Угодник, будто...
по строгости? Высеребрен-то как ясно!..
Думает
про добро солдат, а воронье — кар-карр!
—
Взглянуть, что ль, пойти, чего базарют?..
Взвалил
мешок, в степь пошел. Поднялась воронья — туча-тучей.
Спустился
в ложок, глядит...
—
Женщина?!. Нарядная, а босая... Разули, черти!.. Ай загуляла, молодка?.. —
окликнул солдат, веселый. — Подымайся, гулять пойдем! Ну и бочищи!.. Эй,
Дуня!..
Шагнул
поближе — все тут и увидал солдат. Перевел дух, утерся...
—
Фу, черт... как напужала... За Маньку принял! Нет, не Манька. А здорово
похожа... чистая раскрасавица... была!
Присел
на карачках, в ногах заслабло. Цигарку сосет — попыхивает, а руки — дрожью.
—
Стало быть, тут убийство... И разули. А креста не сняли. А золотой, будто?
Теперь бы за этот крест...
Глядит
— в ухе серьга, жемчужная! Подумал солдат:
—
Ей в могиле без надобности, а нам сгодится. Я, огоди, тебе и могилку вырою. А
крест я с тебя сыму... я тебе за его сосновый вытешу...
Потянулся
солдат крест сымать...
Подняла
женщина ресницы-стрелы, повела строгими глазами, как на святой иконе, да как
глянет!..
Обомлел
солдат, не дыхнет. И слышит, будто из-под земли, голос:
—
Не тронь!
И
с того взгляду строгого, с того голосу подземного, повернулось у солдата
сердце. Поглядел на свои штаны — кровь. На руки поглядел — в крови руки... И
слышит за собой оклик:
—
Эй, чего у вас тут не вышло?!.
Глядит
— двое еще стоят. Один — матрос, на шапочке буковки линялые, — "Три
Святителя". Другой — заводской, с ключом, с молоточком, — слесарь. У
матроса лицо румяное, сытое. У заводского — худищее, брови к носу.
Говорит
им солдат:
—
Женщину вот убили!..
А
матрос и спрашивает, веселый:
—
А за чего ее успокоил-то?
—
Как-так, я успокоил?! — так и взвился солдат. — Ты ее саданул, может... а мы
такими делами не занимаемся! По шпикуляции — это так, а душегубством... не
занимаемся. А матрос смеется:
—
А грабли чего в крови? Товарищей не опасайся!
—
Какой я, к шуту, тебе товарищ?! — осерчал солдат, — Чего — грабли? Руки у меня
с войны все в крови, не отмываются...
—
Ладно, — матрос смеется, — одна не в счет. Карманы-то у ней имеются? Стой, мы
ей легистрацию наведем сейчас... А ну, мамаша?..
—
Брось, товарищ... — говорит заводской сурьезно. — Мертвую тревожить не годится!
Выругался тут матрос нехорошо:
—
По-шел ты... Живых тревожили, не боялись! Не засть. Сам, небось, по карманному
производству руку набил... Эй, мамаша... а ну-ка, покажь, и где тут у тебя...
кармаша?..
—
Нет, брат, — стал заводской серчать, — не по карманному производству мы, а по
металлу... А матрос гогочет:
—
Во-во! До металла я и охоч. Вон и крестик... чем не металл? Солдату-то не
доспело. Проба-то на нем имеется?.. Дойдет и до него черед, а сначала пощупаем
мочалу. А ну, помогай, товарищ...
—
Нехорошо! — говорит заводской, брови к носу. — Капиталистов мы щупали, а над
мертвыми ругаться рабочий человек не может. И крови рабочий человек не любит.
Не товарищ я тебе по такому делу.
А
солдат сидит-обомлел, другую цигарку вертит.
—
Не товарищ! — кричит матрос, — а как винцо пить да денежки делить... — первые?!
Другие за вас кровяную работу делай? На готовенькое бы только?.. Черт... да у
ней все карманы вырваны!.. Ай да солдат! Да ты ее еще, может, и...
—
Не трожь, живая!! — как крикнет заводской, не в себе...
За
голову схватился — бежать!
Будто-чего
почудилось! А матрос ничего, ругается:
—
Зайцы — черти! Напакостили да—в кусты?!. А ты прямо действуй! Я мощи вскрывал,
да не боялся! "Три Святителя" у меня на голове, сам четвертый! Я
сейчас дознаю, живая она ай мертвая. Жилку такую знаю...
Обругался
нехорошим словом и схватил руку женщины...
Тути
случилось.
Поднялась
рука — полнеба закрыла. Дрогнул матрос и пал под накрывшей его десницей.
Глядит
солдат: что такое... матроса нет?! И видит: растет женщина, ноги по всему логу,
руки на степь закинулись!..
Встали
у солдата волосы дыбом, пополз на карачках в степь. И мешок свой бросил.
+ + +
А уж и ночь на
степь пала. Воронье по местам село. Ни
зги не видать — темно. Только
совы за мышами шарахают.
Вылез
бес из болота, постоял — послушал... И говорит:
—
Ладно идут дела! Ану-кась?..
Привалился к
земле — и слушает: чу-уть позывает — стонет, как мушка у паука в тенетах.
—
Скоро можно и шапку надеть... лихо! — думает себе бес. И давай плясать-гукать!
Плясал-плясал...
—
А ну-кась?..
Привалился
— и слушает: та-ак, будто комарик чутошный, позывает-стонет.
Потер
бес лапы, шапку из-под хвоста вытянул, на корявую головешку насунул — в поход
собрался. Идет-попрыгивает, падалью от него порыгивает. А совы так вкруг него и
летают, так и шарахают... Остановился и думает:
—
Главное бы дело выгорело! Пьяница, может, какой пройдет, крест сымет?.. А там
плевое дело — в болото затащить. Тогда и вся степь наша! Подох Гришка-матрос,
дрогнул! Верного друга потеряли. А ну-ка-сь?..
Припал
бес к кочке — и слушает: та-ак, вполчуть, ровно травка по ветерку позукивает.
— Последняя ее кровь ходит... — говорит бес, язычище до пуза вывалил. —
Пять минут и разговору осталось. Только бы пьянчужка какой набрел. Разбойник с
нее креста не сымет, а пьяница не задумается.
И давай вызывать скрозь землю:
— Эй, Мишка, иди!
Эй, Гришка, иди!
Васютка,
Стешка,
Аксютка,
Лешка,
Сысой,
Ивашка,
Косая
Машка,
Хрипун-Костюшка,
Стигней,
Настюшка,
Федул,
Микитка,
Пахом,
Улитка,
Вавилка,
Прошка,
Ермил,
Ерошка,
Максимка-Бубен,
Хохол из Лубен,
Дурак-Трохимка,
Снохач-Яфимка,
Похабник-Пашка,
Блудилка-Дашка...
—
Всех степных пьяниц перебрал — не слыхать! Осерчал бес, с досады под хвост
полез...
—
Вот черти! С матери родной сымали, а с этой — чего боятся! А я-то им в ухи дул:
мачеха она вам лихая!..
Хвостищем
за ухом поскоблил — и вспомнил:
—
Касьяшку-пьяницу помянуть забыл! Живореза-то
самого!..
И давай:
—
Товарищ
Касьяша,
Варится у
нас каша,
Лежит на
степе падаль,
Златого
креста не надо ль?..
Слушает — не идет Касьяшка!
—
И чего ее боятся, черти?! Это мне все старый Микола портит! Почитай всех
забыли, а его все помнят. И опять, давай:
— Товарищ
Касьяша,
Пришла
пора наша!
Сымай
крест с падали,
Чтобы все
перед нами падали!.
Слушал-слушал,
да как задерет хвост дудкой... — идет! Да и заерзал что-то...
То
тем, то другим ухом приладится... Скосил морду, — и говорит:
—
Твердо чтой-то шагает ноньча?.. Я его ход знаю...
Слушает:
шагает неспешно, с усталью, — топ-топ-топ...
И
каблуки слыхать..?! А у него и лаптей-то отродясь не было!..
Слушал-слушал
лопоухий бес, а шаг все ближе...
Сел
на кочку, бельма выпучил — не поймет. А тут, будто, как ветерком пахнуло.
Глянул — да и присел-пришибся: старый Микола из-под зари грозится! Темное лицо,
во все небо! Погрозил — и пропал зарницей.
Заерзал-затрепыхался
бес, крикнул:
—
Матери твоей черт!..
Да
как лязгнет зубом, как копытами наподдаст, так по деревням все собаки и взвыли.
Поджал хвост, да и бух в болото.
+ + +
Шел
с далекого края воин. Шел без дорог, прямиком, через болота да буреломы,
оврагами да лесами, глубокими снегами. Ноги сбил, порвался, изголодался. Родину
шел-искал. Спутал к ней бес дороги, завалил-завеял, волков рыскать на волю
выпустил. По слуху шел, прямиком, откуда позывает. Шел-шел — и не стало слышно.
Остановился, как на распутье, поднял глаза к темному небу и помолился:
—
Господи!..
Смотрит
— рука на небе! Подняла та рука край тучи и показала зарю. А из-под зари старый
Микола смотрит...
Миг
один — и пропал зарницей. Всполохнулось у воина сердце, и крикнул он во всю
степь ночную:
—
С нами Бог!
И
видит: бежит золотой комарик, — чутошный огонечек с неба, — свечечка копеечная.
Убогие старушки — такие ставят. Может, и нашлась на всей степи одна святая
душа, молилась в ту ночь за сына...
Пала
та свечечка на темную степь и погасла: чутошным огонечком встала.
Не
проглядел ее воин. Идет и идет, а огонечек его ведет...
И
довел до лога.
Встал
воин на краю лога — видит: лежит женщина, разута — раздета, в головах у нее
свечечка теплится...
Ударило
его в сердце, кинуло в лицо кровью, зажгло слезами глаза — застлало. Признал
воин светлое лицо то и крикнул голосом, во всю степь ночную:
—
Родимая!..
Услыхала
родимая звонкий голос, подняла свои ресницы-стрелы, взглянула глубокими,
полными слез глазами... Заглянул воин в страждущие глаза: не смерть ли?..
А
тут и светать стало.
Стоит
воин один в логу. Помертвело его лицо, — только глаза горят. Порвано на плечах,
порвано на груди, и на ногах, — все порвано...
Огляделся,
— один туман!
Покрестился
широким крестом на небо.
А
свечечка и снялась с земли и в руку ему дается.
Понял
воин тот знак Господень, рванул на груди рубаху... — и увидало белое небо
пятнышко на груди — знак жертвы.
Принял
воин святой огонь — и прожег себе грудь Крестом, через то кровяное пятнышко.
Тут
и погасласвечечка.
Встал
воин в головах, уперся в сырую землю, подвел руки под плечи женщины...
И крикнул на
степь, в туман:
—
Эй люди!.. Слушает... Нет ответа.
Увяз
воин в сырой земле, последние силы напрягает. А родимая не опускает
стрелы-ресницы свои, глядит на него глубокими, полными слез глазами... И в
другой раз крикнул:
— Эй, други!..
Слушает:
петухи по деревням перекликаются?.. Вот-вот разорвется сердце. А Она смотрит,
смотрит... И крикнул криком нечеловеческим:
—
Эй, братья!.. Пошел по степи шорох. Петухи кричат по деревням, будят. И слышит
человечий голос:
—
Иду...
И
слышит еще:
—
Иду...
Много-много.
Шумит-шевелит травой...
И
мужик с колесом бежит:
—
Я, Родивон из Дарьина... И еще, много-много, — будто трава степная...
Подняла
женщина ресницы-стрелы, глядит радостными, полными слез глазами. Слышит: шумит
и шумит по степи!.. Закинула белые руки за голову — и потянулась... Ноги из
лога вышли, руки на степь закинулись... Да где ж коса-то ее?!
Далеко
стоят леса, осенние, золотые в солнце. А лоб белый?
Вытянулись
белые пески. А глаза, полные след, святые? Нет глаз: синие моря, синие...
далекие, чуть видны.
И
не высокая грудь, а горы ушли под небо. И шушун самотканый — поля оглаженные, и
сарафан уж не сарафан, а луга, реками-позументами шитые... А руки белые — пути
без конца, без края...
+ + +
Стоит
Родивон — видит. Заплакал и поклонился земно. Испугался — вспомнил:
—
А полсапожки-то я куда...?!
+ + +
Проснулся
— темно в избе. Шумит за окошком степь, шумит ветром.
—
Сон приснился... — думает Родивон. — За колесом к кузнецу все шел...
Потер
кулаком глаза. Пора и за колесом идти. Слез с печи, подошел к оконцу, глядит в
темную степь, — опомниться все не может.
—
Сон-то какой привиделся!..
И
стало ему и жалостливо, и сладко. И пожалел, что это во сне было. Вспомнить
хотелось невиданные глаза те, — не мог вспомнить. Стоял у окна и слушал: шумит
по степи ветер.
—
За колесом, что ль, собрался? — окликнула его Дарья. Опомнился
Родивон, сказал:
—
За колесом... да светать чтой-то не светает.
—
Чего ж спозаранков-то поднялся?.. — Да так...
Оделся
и пошел к кузнецу за колесом. Чудно! Только вот во сне было...
Прошел
версты три, — вот и ложок тот самый. Остановился, послушал —
не позывает ли. Нет, не позывает.
Сошел с дороги, заглянул в лог...
Шумят
на ветру ольховые кусты — и только.
Иван Шмелев. Алушта, октябрь 1919 г.
Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: ""